Страница 23 из 53
Все-таки он был добрый малый и помнил школьные годы, драки, проделки
– как, например, они выходили, оставив портфели в кабинете физики, кабинет на перемену закрывался на ключ, и они бежали к выходу, огибали школу, подсаживали друг друга на пожарную лестницу, взбирались до окна кабинета – которое предварительно открывали, – проникали внутрь и переворачивали все вверх дном, разрисовывали доску и уходили в окно; а потом, входя вместе с молоденькой учительницей, охали и ахали, чесали затылки и спрашивали, может, это какая-то физическая аномалия? Лицо учительницы выражало крайнюю степень изумления, ведь ключ был у нее. Это происходило несколько раз, пока Елесин, спрыгивая, не сломал руку, – и все открылось, его мать устроила скандал, оправдываться пришлось учительнице.
Да, не так-то просто отделаться от воспоминаний. Но – ему мешали различные обстоятельства: во-первых, скупая мать и, во-вторых, жар любвеобильного сердца – ведь тут кино-с-мороженым не отделаешься, как в былые славные денечки, – нужны деньги хотя бы на бар с четырьмя коктейлями – и дальше куда? в комнату бабушки… Ну, летом-то проще, можно за город, в стог, но на такси деньги тоже нужны? В общем, есть проблемы. Но Елесин очень даже хорошо, живо воображает себя на его месте: как бы он жил с какой-нибудь подружкой у матери. Одним словом: сорок рублей его устроят?
Охлопков тут же согласился, хотя это была почти половина его зарплаты в кинотеатре.
В комнате бабушки помогавший им переезжать Зимборов сразу обнаружил продолговатый черный ящичек с пыльной порыжевшей сеткой и бурым проводом. Зимборов дунул, и в весеннем солнце, бившем сквозь голые еще тополя и наполняющем комнату с высокой железной кроватью, большим темным шкафом, угрюмым буфетом с несколькими тарелками и чашками (которыми Елесин великодушно разрешил пользоваться), – в весеннем солнце взреяли пепельные хлопья.
– Надо было протереть, – пробормотал Зимборов, воровато взглядывая на Ирму.
Ирма расставляла на массивном круглом столе тарелки и не обратила на пыль никакого внимания. Зимборов приободрился и, рассмотрев находку, начал что-то искать. Он осмотрел все углы, заглянул за шкаф, буфет.
Поставил ящичек на широкий, как стол, подоконник (толщина стен в этом старом сталинском доме была точно в бункере), протянул провод в одну сторону, переместил ящичек на другой край – провод доставал до выцветшего коврика на стене у кровати, – отогнул край и увидел радиоточку. Он сунул вилку в розетку, покрутил ручку громкости.
Радио промолчало. “Я уже думал, – проговорил Охлопков, – сейчас
Левитан или Мордасова разольется”. Зимборов попросил нож. Он хотел вскрыть экспонат. Ирма возразила, что уже пора за стол, осталось только консервы вскрыть. Охлопков взялся за консервы, из-под консервного ножа выступила томатная жижа. А Зимборов в это время успел заглянуть в ящичек. Но радио молчало.
– Надо показать одному другу, – сказал Зимборов, – у него утюги поют.
– Пусть молчит. Не надо ни песен Мордасовой, ни Левитана.
Они расселись, Охлопков откупорил первую бутылку крепкой “Кубани”, наклонил бутылку над чашкой – рюмок не было.
– Ну нет, – возразил спокойно и уверенно Зимборов, следя за розово-зеленоватой струей, наполнявшей чашку, – у каждого времени свой аромат.
– Так и что?
…
Позже Зимборов спросил, где можно курить. Ирма разрешила в комнате, у окна. Они встали перед окном, у открытой форточки. Охлопков оглянулся. Ирма одна сидела за круглым столом с бедной снедью, синими бутылками, белыми чашками. Щеки ее порозовели, глаза темно зеленели, золотистая челка отбрасывала отсветы на все тонкокожее, нежное, трепетное лицо, казалось, вокруг него вьются невидимые прозрачные пчелы.
Теплыми вечерами собор окутывался сиреневой дымкой, Ирма спрашивала, почему Охлопков не напишет его, тот отвечал, что не настолько все-таки глуп и храбр, чтобы следовать Моне. Ну, впрочем, импрессионисты его уже не интересовали. Ему не хватало… то есть им не хватало чувства почвы. Они не смогли сделать то, к чему всегда влекло Охлопкова: связать, по слову поэта, корни и звезды. Это почти сумел осуществить постимпрессионист Ван Гог. Но известная схематичность и преувеличения раздражали в его работах, чистый цвет был кричаще иллюзорен. Некоторые картины напоминали, как и у Рериха, работы художника анимационного кино. Этот капитан чистых красок словно задался целью уплыть как можно дальше от родного берега вересковых пустошей, серых небес, лачуг, где в табачной мгле едят картофель печальные крестьяне. Охлопкову некоторые его ранние вещи нравились больше: полуразрушенная церковь с воронами; мрачно-холодные краски позднего осеннего вечера, окружающие крестьянский дом, в одном из окон которого краснеет клочок огня, и хозяйка входит в дверь; также его осенние аллеи, сады; во всем этом была благородная сдержанность, может, угрюмость, недовольство…
Впрочем, такова и была природа голландских равнин. Солнце южной
Франции освещало мир по-другому. Контраст поразительный, конечно.
Это как будто иллюстрация какой-нибудь байки в духе дзэн. Но просветленный возвращается. Он – не вернулся. Хотя одна из его последних картин – корни. Но в них мало магмы жизни. Это скорее небесные корни. Живописец заблудился в небесном лесу. Если долго разглядывать его картины, начинает слегка подташнивать. Словно немного перебрал да к тому же выкурил дюжину трубок, а в соседнем зале шел ремонт, и оттуда одуряющие волны краски накатывали… язык свинцовый, веки тяжелые. Странное просветление.
Просветление Сезанна более здравого свойства. Его кисть исполнена ясности, а не ярости. Но в мире оцепенело-тяжелых пиний, лунно-безжизненных гор, каменных домов с красными крышами под знойно-пыльными облаками, хрупких акведуков, теряющихся в зелени, и застывших речных вод, – в этом мире нет движения, он величаво-музеен, из него как будто выдернули пульсирующую жилку времени. Торжество пространства подавляющее.
Еще дальше забрался Сальвадор Дали: его пространство пустынно, это уже где-то на краю пустоты. Может, он и был ходоком-стоиком, достигшим предела? Жаль только, что его ходок-стоик марионетка, в нем нет ни капли живой крови. Или эти области тотального пространства только и доступны обескровленным теням? Зачем же туда стремиться?
– Ну а ты сделай это по-своему, – посоветовала Ирма.
– Нет, по-другому не получится, эти вечера застолблены импрессионистами.
Вообще импрессионисты первыми начали стирать грань между человеком и миром. Фигуры людей у них выписаны теми же трепещущими мазками, что и облака, свет. Они напоминали, что человек лишь часть целого. Это можно расценить как попытку заключения нового завета с природой, ибо радуга старого повыцвела. В преддверии эпохи индустриализации они хотели сделать это. Человек уже не главный герой картин, не человек, но мир, включающий и человека, – пространство главное действующее лицо. И это развоплощение закончилось дегуманизацией и адом “Герники”.
В коммунальной квартире им показалось комфортнее, чем у матери и отчима Охлопкова. Ирма быстро сошлась с Лидой, женщиной лет тридцати пяти, жившей с дочкой и сыном; в кухне под звон посуды и воды они говорили обо всем, начиная с цен, пустых прилавков и заканчивая немощью генерального секретаря и прогнозом погоды на завтра. Лида работала на чулочной фабрике и предлагала Ирме пойти туда же. Но сама же признавалась, что вечером, после смены она как выжатый лимон… А Ирме надо было готовиться ко второму штурму мединститута.
Она пока не работала, подыскивая что-нибудь подходящее. Домой она обо всем написала. О том, что на самом деле не поступила в институт, провалилась, но возвращаться в ненавистный…ин не захотела, нашла квартиру, работала на почте… Родители молчали. Ей пришлось отправить ценным письмом паспорт и заявление о выписке, чтобы наконец прописаться в Глинске. Но когда документы вернулись и Охлопков обратился к матери, та наотрез отказалась прописывать Ирму: ведь та сама пренебрегла ее кровом.