Страница 3 из 16
– Н-ну-с!
И ритуальным шлепком по заднице отправила Ольгу в самостоятельное плавание.
Откуда ей было знать, что дочь за первым же углом, спрятавшись в тени, переоденется в свитер и юбчонку шириной в мужской галстук, а в сквере у клуба причастится портвейном с сигаретой.
Откуда ей было знать, что дочь встретится с Чунаем, если об этом не догадывалась и сама Тарзанка…
Это было лето Сальваторе Адамо, из песен которого девушки предпочитали – “Tombe la neige”, то есть “Амбала нежу”, и некоего испанца Мануэля, хриплым голосом сотрясавшего старый клуб своим “Tonight”, переведенного знатоками как “Чунай”.
Амбал по прозвищу Синила с первого взгляда сделал своей избранницей Ольгу Веретенникову, Тарзанку, и в тот же вечер трижды выводил в парк за клубом парней, осмелившихся пригласить ее на медленный танец, чтобы уточнить значение притяжательного местоимения “моя”. В темноте можно было давать волю рукам по зубам и ногам по яйцам, но складным ножом допускалось бить только в задницу – с такой раной никто не обращался ни в больницу, ни в милицию. Синила был носат, широкоплеч и не столько силен, сколько дьявольски ловок в драке.
Уже к середине вечера все в клубе знали, что на танец Тарзанку имеет право пригласить только Синила, и даже если она ему сдуру и отказывала иногда, никто другой не осмеливался вывести ее на паркет за руку. Девчонки-подружки, мастерски расширявшие зрачки при помощи атропина, который закапывали друг дружке за сценой, объяснили Тарзанке, что и белый танец не спасет ее избранника от встречи с Синилой: она стала “его девушкой”. Ольга, впрочем, отнеслась к этому довольно равнодушно: за нею еще никто всерьез не ухаживал, хотя многие парни и провожали ее многозначительными взглядами, – пусть будет Синила. “В случае чего – коленкой по помидорам, если здорово пристанет, – напутствовала ее Нина
Чистякова. – Когда домой пойдет провожать”.
Но тут Эвдокия поставила на проигрыватель “Tonight”, и толпа разгоряченных вином парней и полуслепых от атропина девушек ринулась на паркет с воплем: “Чунай! Чунай!” Тарзанку толкнули, развернули – разверзлись небеса с ангельским воинством и адская бездна с тучами демонов, и грянул могучий хор: “Чунай!” Девушка закричала что-то бессмысленное, невразумительное, рванувшееся из необъятных душевных глубин, вскинула руки, что-то сделала плечами, животом и ногами – и мгновенно обратилась в сумасшедший вихрь, захвативший всех этих парней и девушек, беспалую Эвдокию и Мануэля, клуб, звездное небо, реки, городок со всеми его людьми, собаками и свиньями, ввергнув наконец всю вселенную в состояние, когда не было ни предметов, ни имен, ни даже Бога, которому лишь предстояло родиться, родив Слово…
Музыка уже отзвучала и Господь уже вернул мир в привычное состояние, а Тарзанка не унималась, и ее боялись остановить, потому что все вдруг поняли, что финалом такого танца может быть только гибель богини, продолжавшей свое сумасшедшее кружение до тех пор, пока сама, с обратившейся в дух душой, не рухнула на пол без сознания с такой улыбкой на лице, что Эвдокия от неожиданности зарыдала в голос…
Синила приблизился к ней на цыпочках, присел на корточки и прошептал:
– Стэнд ап, Ольга, унд геен вир нах хаузе.
Он боялся произнести хоть словечко по-русски, чтоб не сойти с ума или окончательно не умертвить Тарзанку, и возблагодарил Бога за то, что Он милосердно вернул ему единственные семь иностранных слов, которые Синила когда-то знал и которые непостижимым образом – магически – подействовали на девушку: протяжно пукнув, она открыла глаза и села.
Синила отшатнулся: он и сам не ожидал, что магия всесильна настолько, что под взглядом очнувшейся Тарзанки он ощутит себя бессмысленной морковкой, забытой Богом на выжженной солнцем Луне.
Кинотеатр устроили в другом месте, а летом фильмы и вовсе крутили в десятке дощатых загончиков без крыши, где с наступлением темноты за гривенник, а то и бесплатно – в дощатом заборе всегда находилась подходящая дырка – можно было посмотреть кино, вольготно покуривая в “зале” и продолжая тактильное знакомство с прелестями подружки, – так что клуб в конце Семерки пришел в некоторое запустение, если бы не фабричная библиотека, бильярд и паркетный зал, где два-три раза в году проводились торжественные собрания по революционным праздникам да новогодняя елка, а главное – танцы, танцы, танцы.
Танцульки устраивали в средней школе, в “шанхае” – солдатском клубе, но туда ходили главным образом любители подраться с солдатами, центральной же площадкой стал клуб. Сюда по субботам тянулась бандитско-цыганская молодежь из Питера, кучами шли маргариновские и станционные, гаражные и даже из окрестных сел; здесь по-прежнему окончательно уточнялись значения притяжательных местоимений и вошли в моду девчачьи драки; здесь было последнее место дежурства выдыхавшейся команды дружинников, которые еще могли вывести и скрутить закуражившегося малого, но были бессильны по окончании вечера предотвратить “отходную” – как бы ни с того ни с сего вспыхивавшую и растягивавшуюся по всей Семерке драку, с треском выдираемых из заборов штакетин, уханьем и аханьем, женским визгом и собачьим лаем, разоренными палисадниками с беспощадно растоптанными георгинами и обнаруживаемыми наутро алыми носовыми платками, потерянными ремнями с пряжками и валявшимися в пыли правыми перчатками, хранившими отпечатки чужих зубов…
Как и прежде, перед танцами полагалось вымыть голову и нагладить брюки, начистить до блеска ботинки и проверить складной нож, купить крепкого красного, потребляемого до начала действа, и по пути обсудить, кто с кем и кто кого и когда. Иной раз танцы заканчивались милицейским наездом с отловом отличившихся бойцов
– некоторые даже получали срок по двести шестой и через год-два возвращались героями в тот же клуб, окруженные поклонниками и почитателями, к “своим” девушкам, которые успевали выйти замуж или сменить кавалера, что давало повод для пьяного куража и большой драки – уже с новыми участниками: смена поколений была естественна и неудержима. Случалось, что прежних королей, перед которыми некогда трепетали улицы и районы городка, беспощадно
“сажали на жопу”, то есть шквалом ударов солдатских ремней с пряжками валили наземь и бросали где придется: смена власти была беспощадна и неизбежна. Ушли в небытие Сальваторе Адамо и
Мануэль, “Битлз” и Дассэн, Ободзинский и “Песняры”, и недавние завсегдатаи субботних танцев мирно подремывали у телевизоров, выращивали картошку и поросят, вкалывали за гроши на заводиках и фабричонках или, если везло, учились в техникумах и институтах и плавали за селедкой на банку Джорджес, наезжая в городок в отпуск и заглядывая в клуб разве что постучать на бильярде, возле которого вечерами одиноко слонялся Коля Смородкин, гоняя щербатые костяные шары по покоробленной поверхности стола, обтянутого повытертым кое-где до дыр зеленым сукном…
Но последний танец по-прежнему оставался за Тарзанкой, таков был неписаный закон, и хотя голос Мануэля теперь звучал с катушечного магнитофона, который не всякому удавалось и включить-то с первого раза, – на этот хриплый зов с воплем:
“Чунай!” – бросались на паркет подвыпившие юнцы и девушки, заведенные вовсе не музыкой забытого танца шейк – Тарзанкой, которая вольно или невольно всякий раз оказывалась в центре толпы и с непрекращающимся животным воем, вскидывая руки и играя сиськами божьего литья, выворачивая коленки назад, как кузнечик, магическим образом отпирала врата райские и разверзала бездны адские, чтобы в конце концов остаться в полном одиночестве и тишине и рухнуть без сознания на пол, вернув миру его имена, а людям, животным и предметам – назначенные судьбой и Богом места и формы.
Однажды после такого финала ее пришлось на руках бегом отнести в больницу, где доктор Шеберстов остановил бурное кровотечение, оприходовал мертворожденного мальчика и с изумлением констатировал разрыв девственной плевы при родах.
– Вообще-то когда-то это называлось непорочным зачатием, – сказал он, – но поскольку это невозможно, диагноз проще простого: танцы.