Страница 25 из 35
Была она родом из Крыма и часто рассказывала Машеньке о тамошнем скудном и суровом житье-бытье.
– А море? А горы? – вскидывалась Машенька, для которой, как и для всех жителей городка, Крым был землей обетованной, куда тянулась всякая душа, всяк человек – хоть вполглаза перед смертью глянуть на рай земной, и существующий-то, может, лишь затем, чтобы русскому человеку ад земной не казался уж совсем беспросветным. – А воздух? Дух?!
– В море мой первый муж утонул, а я его любила больше моря, – отвечала Смушка. – А воздух… этот дух у нас, милая, бздухом зовется… Даром, что ли?
Изо всех крымских историй старуха любила рассказывать лишь одну, и всякий раз так же, как впервые, даже если перебирала водки.
Это была история о диком любвеобильном барине по фамилии
Ореховый, человеке богатом, щедром, но беспутном. Квелую свою жену, маявшуюся под тюлевым зонтиком в дворцовых залах с опущенными шторами, он и в расчет не брал. Полулежа в белом кружевном шезлонге, она курила гашиш, постепенно превращаясь в палево-сизое привидение, в то время как он вольготно резвился в своих бескрайних охотничьих угодьях. Любая особь женского пола, ступившая на его земли (а это было три четверти Крыма) и способная устоять на ногах перед натиском его огнедышащего
"Здравствуйте!", становилась его гостьей, хотела она того или нет. Возраст, сословная принадлежность или замужество не принимались во внимание, как цвет утреннего неба или ночной вой шакалов. Девушек же из простонародья – крымчанок или русских, евреек или немок, украинок или гречанок – он просто забирал в свой дворец и держал в качестве прислуги, пока не надоест.
В женщине его могло привлечь что угодно: горб, запах мочи или даже "впуклая" грудь, которая после знакомства с Ореховым непременно становилась выпуклой. На какие только уловки не пускались мужчины и женщины, чтобы отвадить барина от
"бабятинки": в него стреляли, к нему подсылали цыганку, согласившуюся за солидную сумму заразить его сифилисом, ему подсыпали в еду и питье средства, способные убить или хотя бы надолго лишить сил дюжину слонов, – все ему было нипочем. Иные из женщин уже собирались навсегда покинуть благословенный край, которому со временем могло угрожать безбабье, – как вдруг
Ореховый влюбился. Впервые в жизни. В настоятельницу
Свято-Елизаветинского монастыря матушку Олимпиаду, женщину довольно молодую, красивую, прятавшую глаза под накидкой, которая дымилась под взглядом барина – но не загоралась. Узнав об этом, весь православный, лютеранский, мусульманский и иудейский народ, люди все уважаемые, соборно обратились к ней со слезной просьбой: изгнать из Орехового беса, – которая повергла матушку игуменью в ужас. О чем там у них шел разговор и какие там были споры, никто никогда так и не узнал, но спустя три часа
Олимпиада вышла на крыльцо, перед которым без шляпы под палящим солнцем все три часа ждал приговора Ореховый, и что-то ему сказала. Никто не слышал ее слов. Одни говорили, что она якобы согласилась ему отдаться при условии, что после этого он навсегда вернется к законной жене, дотлевавшей в ажурном шезлонге под тюлевым зонтиком. Другие утверждали, что речь шла о том же, но немножко по-иному: кто осилит, тот и возвластвует.
"Ну, не знаю, – разводила руками Смушка, – рассказываю – а сама не верю: ведь монахиня, игуменья, да еще и из дворянок. Беса изгнать – понятно, но ведь все равно срам. И чтобы на такой срам согласиться? Но ведь согласилась – значит, было? Значит, другого способа у Бога не было. Значит, Господь такой жертвы потребовал, чтоб изгнать из мужчины беса". Что случилось, то и случилось.
Ореховый и игуменья-красавица заперлись на ночь в келье, а наутро вышли на крыльцо к честному народу, и барин, покаявшись и попросив у всех прощения за прошлые свои прегрешения, сказал, что впервые в жизни полюбил жизнь и Бога именно так, как жизнь и
Бог велели, и отныне никогда не расстанется с женщиной, которая стала для него единственной.
Игуменья тоже покаялась и повинилась, прилюдно сняла с себя сан и сказала, что Бог велел ей никогда не разлучаться с этим мужчиной, возлюбленным самой великой любовью, которую только способна вместить ее жизнь. Кинулись тут некоторые к законной супруге Орехового, но обнаружили лишь палевую тень в тени ажурного шезлонга под тенью тюлевого зонтика. Ореховый продал свой дворец, но сколько ни старались новые владельцы, палевая тень, пахнущая гашишем, так и осталась в зале с опущенными шторами на окнах. Бывший же владелец дворца с бывшей игуменьей поселились в скромном домике на склоне горы, и вскоре красавица
Олимпиада разродилась сразу четырьмя детьми. На следующий год – тройня. И если б не война и революция, кто знает, как сложилась бы их жизнь. Одни говорят, что большевики посадили Орехового с беременной женой и детьми в суденышко, вывели в море и утопили.
Другие же будто бы даже видели, как все они успели скрыться в катакомбах под монастырем, известных со времен царя Митридата, да там и остались, а дети их, когда заваруха кончилась, стали потихоньку выходить наверх, устраивались в разных семьях и жили как все. Монастырь забросили, но церковка сохранилась, и туда приходили мужчины и женщины, чтобы тайно вымолить у Олимпиады и
Орехового исцеления от женского и мужского равнодушия, бессилия и бесплодия…
– И помогало, если знали, какие слова говорить. – Старуха допивала водку и в сотый раз открывала Машеньке тайное прозвище
Олимпиады, на которое та не обижалась: Опиздемида. – А чего обижаться, если – любовь? Если любишь, то и жопа розой станет.
У Машеньки была и сердечная причина стремиться в Крым. Однажды похожая на сморщенную обезьянку рентгенолог мадам Цитриняк, разглядывая снимок ее грудной клетки, с улыбкой заметила, что формой ее сердце точь-в-точь напоминает знаменитый полуостров.
"Сейчас зима, раствор холодный, снимок мутноват, – добавила она.
– Ты приходи как-нибудь летом – сделаем снимок почетче, порезче".
А весной, после похорон отца и смерти матери, профсоюз бумажной фабрики наградил сортировщицу Фурялинну-Фляйсс путевкой в Крым.
Вне очереди. "У нее другая очередь подошла, – сказал председатель профкома многозначительно. – Так вот и пускай хоть напоследок…" И все согласно закивали и проголосовали.
Провожать ее пришли чуть не всем городком, с грудными детьми и собаками. Мужчины вздыхали, глядя на ее полноватые красивые плечи, открытые летним платьем. Женщины вытирали глаза платочком, стараясь не смотреть на веревку, которой Машенька перевязала для надежности старенький чемодан: это была та самая веревка. Девушка стояла на подножке рядом с кондуктором, чуть ослепшая от волнения. Все было позади, все было впереди. Она ехала в Крым.
Кривая сучка с Семерки тихонько завыла, когда поезд тронулся, а
Смушка осенила Машеньку честным крестом, правильно сложив персты, но по-прежнему стесняясь своих ногтей, из-под которых никакими ухищрениями не удавалось добыть остатки угольной пыли.
Купе занимали трое мужчин – рослые, широкоплечие, с крупными резкими чертами лица, они казались братьями. Они тотчас освободили для Машеньки нижнюю полку, убрали подальше свои чемоданищи и баулы, чтобы пристроить ее поклажу, и предложили чаю. Старший, Петр, поставил на столик бутылку без этикетки.
"Коньяк, – сказал он. – Настоящий". Настоящий – значит, как понимала Машенька, крымский, и с радостью пригубила разящую сивухой и припахивающую луком жидкость. Мрачноватые братья с улыбкой переглянулись и залпом выпили коньяк из чайных стаканов.
И без вина веселая, Машенька, которая ощущала легкость тела и радость души, нараставшие с той минуты, как тронулся поезд, рассказала братьям о своей матушке, научившей ее садиться на стул так, чтобы платье никогда не мялось: для этого нужно было представить, что садишься на ежа. С этим колючим зверьком под попой девочка прожила все детство, но выучилась носить платье так, что его даже после стирки было необязательно гладить.