Страница 6 из 27
“Ладно, приезжайте еще, – остановилась она. – Ты, товарищ Яша, рыженький наш, Гулю люби и защищай. А когда будешь целовать, то на губы сильно не напирай, а лучше поцелуй ей по отдельности каждый глаз. Потом возьми руку, между пальцами на руке поцелуй и ее грудь не оставь без внимания…”
“Эльвира!” – сказала Гуля.
“Гулечка, я же как старший товарищ советую. Главное, Яша, от детства не отрекайся, детство – самое коммунистическое время жизни. Гуль, ты расскажи ему потом о стеклянном человечке, который детство ворует.
Жил здесь такой раньше, еле прогнала. Не забудь рассказать, обещаешь? Целую. Целую вас крепко, товарищи. И тебя, Гуля, в глаза целую и в грудь, и тебя, рыженький, туда же… А что? Товарищи мужчины тоже любят, когда им грудь языком тревожат. Приезжайте!”.
Больше мы туда не приезжали.
Только дня через три я увидел во сне, как иду ночью по дому Пра.
Под ногами хрустит песок. Открывается дверь на кухню. На кухне свет.
В самом ярком месте сидит Эльвира в расшитом золотом платье. Перед ней миска с молоком. Эльвира чистит над ней большой гранат. Красные зерна падают в молоко. Туда же капает сок. Молоко становится розовым, Эльвира глядит на меня и все сыпет зерна.
Гуле об этом сне я рассказывать не стал.
Эльвира напомнила другую женщину. Самую первую. От которой я запомнил только горячее яблоко колена.
Мы ехали в одном троллейбусе. Троллейбус умирал и оживал и все тащился по направлению к Дружбе. Мы дергались, приклеившись ладонями поручням.
Она покачивалась рядом. С большими базарными сумками, раздутыми, как две опухоли.
Несколько остановок по мне двигался ее взгляд.
Вначале я почувствовал его на затылке. Потом он влажно скатился по шее и пополз по спине, постепенно согреваясь. На пояснице он уже был таким горячим, что я повернулся и посмотрел на нее.
Так взрослые ищут взглядом маленького идиота, пускающего им в лицо солнечные зайчики.
Горячая капля на пояснице набухла, вздрогнула и скользнула вниз.
“Пойдем со мной”, – сказал ее голос.
Мы вышли из троллейбуса. Я нес ее сумки.
Когда мы вошли в лес девятиэтажек, она положила мне на глаза ладонь.
Она не хотела, чтобы я запомнил дорогу. Ладонь пахла сумками и поручнями троллейбуса.
Стали подниматься. Под ногами застучали ступеньки. Она вела меня, как слепую лошадь.
Мы вошли в квартиру, она сняла с меня ладонь. В коридор вышли дети:
“Это наш новый папа?”. “Да, на сегодняшнюю ночь это будет ваш папа”,
– сказала женщина и стала доставать из сумок продукты.
Потом мы сидели на кухне и слушали, как шипят котлеты. “Останься у меня”, – сказала она, опуская мне в тарелку котлету и сухие комья гречки. В котлете отблескивала кухонная лампа.
Потом я звонил домой и лгал, а она вытирала руки об халат. Было слышно, как дети за стеной кидаются друг в друга гречкой.
Сколько ей было лет? Может, двадцать. Может, сорок. Есть женщины, заспиртованные в одном возрасте, как уроды в кунсткамере.
Но она была красивой. Колено.
Потом я помогал детям собирать железную дорогу. Поезд носился по рельсам и сбивал маленьких человечков, которых мы заботливо укладывали на его пути.
Наконец я отлепился от детей и зашел в спальню. Она стояла над кроватью и трясла простыней. “Как тебя зовут?” – спросил я. Она посмотрела на меня и опустила простыню. Простыня вздулась воздушным куполом и медленно осела. Мы легли. Было холодно.
В спальню заглянули лица детей.
“Что смотрите? – сказала женщина. – Несите скорее презерватив. Или вы хотите еще братика или сестренку?”
“Нет, лучше собачку!” – крикнули дети и бросились выполнять поручение.
“Они знают, что такое… презе…?” – спросил я, замерзая.
“Это было первое слово, которое они научились говорить, – ответила женщина. – А еще они на английский ходят”.
Потом мы замолчали, потому что говорить было не о чем.
И я познал ее.
Утром мы наблюдали мокрый снег. Я увидел длинный кухонный нож у изголовья кровати. “Если бы мне было с тобой пресно, я бы тебя убила, – объясняла она, заправляя кровать. – И если бы слишком сладостно – тоже”.
Я посмотрел на нож, на нее, потом на свои голые руки и живот. В окне продолжался снег.
“А как тебе со мной было?” – спросил я. И получил сырую тишину вместо ответа.
И снова ее ладонь была на моих глазах – она уводила меня из своего дома. И дети громко прощались с балкона и кидали вслед какую-то дрянь. А я все пытался поцеловать эту ладонь.
Больше мы не виделись. Через день я заболел и врал родным, что наелся снега. Постепенно сам стал верить, что это я упал в снег и медленно его кусал, пережевывал и заглатывал. И снег таял во мне, превращаясь в весеннюю воду.
Я долго думал, что у всех мужчин первый раз это происходит так же.
Троллейбус, постель, нож. Очень долго так думал.
Шла осень. Нам с Гулей нужно было где-то встречаться. Нужна была некая точка в мировом пространстве, желательно с кроватью. Я ломал голову; Гуля смотрела на меня и поднимала с земли листья. Наполовину желтые, наполовину – зеленые. Как будто борьба осени с летом шла внутри каждого листа.
“В Ташкенте надо создать специальный парк для влюбленных, – говорил я. – С кабинками. Назвать Садом радостей земных”.
“Такие парки уже есть. Только называются не так красиво”.
“Где? Ты знаешь адрес?”
“Не знаю, – отворачивалась Гуля. – Тебе надо, ты и узнавай. У меня до сих пор все болит”.
Золотистый Ленин с укором глядел на меня с октябрятской звездочки.
И тогда я вспомнил о Якове.
У Якова в доме было четыре комнаты.
У Якова были глуховатые, забитые песком времени, уши.
Яков радовался моим редким приходам. Ему нравилось, как я пью с ним чай. Ему нравилось мое ухо, куда безболезненно укладывались его километровые рассказы.
Я хотел записать его на диктофон. Молодость Якова прошла под гул сражений и войны с тифом. Он писал на паровозах “да здравствует”, прикладывая трафаретку. По вечерам он болтался с гармоникой, и кривоногие сарты глядели на него со смуглым любопытством.
Я привел к нему Гулю без предупреждения. Гуля стояла причесанная, блестя сразу двумя значками, пионерским и октябрятским.
Калитка была открыта. Мы вошли в грязный плодоносящий сад. На земле гнили и пузырились мухами яблоки. На смоковнице сидел соседский мальчик и объедался. Увидев нас, он с достоинством слез и удалился.
Его трусики мелькнули над забором и исчезли.
“Яков! – позвал я. – Яков!”.
Тишина.
“Яков! Я-я-яков!”
“А какое у него отчество?” – спросила Гуля.
“Не знаю”.
“Странно все-таки у русских. Придумываете всем отчества, а сами их не любите”.
Во дворе потемнело. Погасли золотые Ильичи на груди.
“Может, уснул, – сказал я. – Уснул или…”.
Я представил, как мы заходим и натыкаемся там на его опустевшее тело. Как я начинаю куда-то звонить, путая цифры.
“Какое у него все-таки отчество?” – сказала Гуля, оглядывая двор.
Мальчик подсматривал из-за забора, чтобы снова вернуться на дерево, где ему было так хорошо и интересно.
Надо было войти в дом. Вместо этого я обнял Гулю. Ткнулся носом в ее щеку. У нее были какие-то новые духи: сухие, осенние, с запахом айвы.
Пра стоял на пороге и смотрел.
Мы отшатнулись друг от друга. Гуля спрятала лицо в ладони.
Яков подтянул брюки и стал искать в кармане инструмент речи.
Мы пили чай с тортом и сухарями. Торт принесли мы. Яков посмеялся над тортом, но на стол его допустил.
“Гостите, – смотрел на нас Яков. – Гостите и делайте, что вам там надо. Комната у меня о! – цыганочку плясать можно, а вы молодые.
Только не прибрано, Клавдия вон обещает мне все субботник, а не дождешься. И крыша шалит, протекать стала”.
Я махал руками: ничего, сойдет.
“Родился я одна тысяча восемьсот девяносто девятом году”, – начал
Яков, глядя на Гулю.
“Да, у меня дедушка тоже очень долго жил. Все из-за горного воздуха.