Страница 4 из 27
Горняки Туркестана чувствуют ту боль, которую переживает тов. Ильич при постигшем Поволжье несчастье и обещают напрячь все силы для облегчения этой боли.
Да здравствует великий вождь пролетариата тов. Ильич!
…В знак преданности и признательности мы, члены Ферганского областного комитета партии коммунистов: Бедняков – председатель, члены: Щебланов, Эйнгорн, Исеев, Ходжаев, Саясов – секретарь, шлем
Вам 30 фунтов сушеного изюма (по-фергански кишмиша), 30 фунтов урюка
(который так обилен в Фергане) и 30 фунтов риса.
Просьба наша, еще раз обращаемся к Вам, не забывать о нас, далеких соседях Востока.
“А ты в его Мавзолее была?”
Мы шли уже где-то в наступившей осени.
Лиственные деревья наполнялись мусором. В лужах темнели каштаны.
Сезон поцелуев и выдохшейся колы исчерпал себя; мы молча стояли перед пропастью. Пропасть была неширокой, но прыжок все откладывался. От летних встреч на губах остались болячки.
“Нет, не была”
О чем она? А, Мавзолей. Я спросил о Мавзолее. Спросил, чтобы о чем-то спросить. На краю пропасти нужно разговаривать, общаться. Так легче.
Мавзолей, часовые с замороженными глазами. Гуля смотрела под ноги и пинала листья. Нет, она не была в Мавзолее. Зачем ей там бывать? Для нее он жив по-другому.
Знаю я, как он для нее жив. Закроет глаза, когда на скамейке губами бодаемся, и догадываюсь, кого она вместо меня себе рисует. Бегу потом домой, лезу в зеркало. Не похож!
В такие минуты я хотел ее ударить. Но только сильнее целовался.
Отсюда болячки.
Мы двигались по Пушкинской. Куда-то шли. Просто гуляли.
Я вспомнил, как однажды в детстве я шел здесь с Яковом. У него была болезненно длинная тень, я все время наступал на нее и извинялся, а он смеялся. Иногда встречные мужчины вынимали ладонь из правого кармана, готовясь к рукопожатию с Пра… “Пра, ты это построил, да?” – показывал я на Саларский мост. “Я строил”, – говорил Пра, снова подсовывая мне под ноги свою тень.
Никаких мостов он не строил. Охранял один недостроенный. Который потом все равно исчез.
“Мы все были тогда строители”, – говорит Яков, стуча ногтем.
В дождливый день она позвала меня к себе. В районе “Ганги”. Семья уезжала в Газалкент на похороны. Гуля срочно придумала сердечную боль. Ей сунули под язык валидол и включили телевизор, который она ненавидела.
Я видел, как они выходили из девятиэтажки и залезали в “Жигуль”.
Большая узбекская семья. Папаша инкрустирован золотыми коронками.
Я наблюдал за ними из подъезда, сквозь первые капли дождя.
“Жигуль” поехал, угостив на прощанье кислым дымом.
Сверился с адресом.
Я стоял перед прямоугольником сухого асфальта, оставленного уехавшей семьей. Прямоугольник быстро темнел.
Я думал, что вся ее комната обклеена Лениным.
Не была.
Гуля лежала в углу, маленькая, в маленьком халате, от которого пахло другой женщиной, возможно, ее матерью.
Стены были голыми, в веселых цветочных обоях.
Я склонился над ней. Мы бесшумно поздоровались губами. Ее ротовая полость была пропитана валидолом.
Мы лежали; за окнами качался дождь. Гуля рассказывала о смерти
Ленина. Потом перешла на телеграммы, которые посылали Ленину трудящиеся Туркестана. Помнила их наизусть.
“Ну как?” – спрашивала она после каждой телеграммы.
“Класс, – отвечал я. – Только это же все пропаганда”.
Она отворачивалась к стене. К пестрой стене в мелкобуржуазных обоях.
…Ташкентский уездный съезд Советов, состоящий исключительно из рабочих и дехканских масс, выслушав доклад о Вашем выздоровлении и начинании управлять рулем мирового корабля для угнетенных народов, избрал Вас единогласно почетным председателем съезда и приветствует в Вашем лице весь мировой пролетариат и угнетенные народы Востока.
Ну как?
Вспомнил, как ждал ее в метро. Станция была пустой, качались вывески. Рядом пристроилась пара. Я сидел к ним спиной. По их голосам догадался, что они держатся за руки. Захотелось встать и уйти.
Остался и стал подслушивать.
Он говорил на непонятном языке. Она отвечала по-русски.
“Дымдымдым”, – сказал парень.
“Стол”, ответила девушка.
“Жимжим?” – спросил он.
“Собака”, подумав, откликнулась она.
Урок иностранного языка. Он проверял, как она запомнила “дымдым” и
“жимжим”. И держал ее за руки.
“Гымгымгав?”.
“Я хочу есть”.
“Пить!”.
“Да, пить”.
“Я хочу есть – будет: хымхым-ау”.
“Я знаю”, – резко сказала девушка.
Они замолчали. Пришел поезд. Вылезли люди. Поезд уехал, качнулись вывески.
“Фуфумымы”.
“Меня зовут Лена”.
“Бубубушиши”.
“Я живу в Ташкенте”.
“Нет”.
“…Я живу в Москве”.
“Нет!”
“Я… Я живу…”
“Нет! Нет!”
“Я никогда не выучу это долбаный язык!” Она вскочила, вырвала руку и понеслась к эскалатору.
Он тоже вскочил: “Лена! Лена, мышиши хы гвым-гвым!”
Она остановилась.
Снова бросилась к эскалатору, ошиблась дорожкой. Наконец, эскалатор подхватил ее и потащил наверх.
Парень вернулся на скамейку; сунул тетрадку в пакет. Пробормотал:
“Хрышиши… пушиши…”.
На станцию врывался поезд.
“Они скоро приедут, – сказала Гуля и оттолкнулась от меня, как от лесенки в бассейне. – Идем куда-нибудь”.
Она отплывала, качаясь в сырых сумерках.
Я разлепил глаза.
Каким клеем сон успел заклеить мне веки на этот раз? Иногда это был едкий канцелярский клей, иногда – вкусный ПВА. Иногда сон просто проводил по векам своим языком, как по конверту. Веки уснувших летаргическим сном склеены клеем “Момент” с надписью “Беречь от детей!”.
Комната успела потемнеть. Гуля стояла у открытого шкафа, из которого падала одежда.
“Скоро они придут. Идем куда-нибудь”.
“Куда?”
Быстро оделся. Одежда успела стать чужой. Направился в туалет. И еще причесаться. До этого я не человек.
Она все стояла около шкафа. Одежда продолжала тихо падать.
Весь туалет был в гномиках. Я сел и начал нервно крутить в руках освежитель “Яблочный” и читать инструкцию на украинском. “Чудово усувае неприемни запахи”. Мне казалось, что они поднимаются по лестнице. На унитазе лежали скомканные детские колготки.
Выскочил в коридор. Гуля прикалывала к груди звездочку с Лениным:
“Идем?”.
“Куда?” – снова спросил я.
“Куда водят тех, кого лишили невинности?”
“В кафе “Буратино””.
Мы пошли в кафе имени этого деревянного человечка. Асфальт затянуло пленкой воды; мы утрамбовались под один зонт и мокли по бокам. От ветра спицы били по затылку. По пути мы заходили в подъезды и помогали друг другу согреть сырые, закоченевшие губы.
Мы пережевывали шашлык.
До “Буратино” так и не дошли. Устали от дождя и луж, упали в первую кафешку. Официантка с сиреневыми ногтями принесла обернутое в мокрый полиэтилен меню и уксус для шашлыка. Потом тряпку и стала тереть.
“Раньше этой тряпкой протирали гильотину, – сказал я, принюхиваясь холодным носом. – Давай уйдем отсюда”.
Но официантка уже шла на нас с охапкой дымящихся палочек.
“Мне кажется, из меня продолжает течь кровь”, – задумчиво сказала Гуля.
Ела она с аппетитом.
В воскресенье ездили на Чарвак.
Поездку придумала Гуля. Я был вяло против. Купаться холодно, что еще делать у водохранилища? Можно целоваться, но после той субботы поцелуи вдруг стали безвкусными, словно промытыми кипяченой водой.
Хотелось нормальной любви. В нормальной постели, с одеялом, наволочкой и матрасом.
И все же мы целовались. И довольно озверело. Горный воздух, наверное. Воздух дрожал между нашими губами. Мы пересекали его, как реку Чаткал, протекавшую где-то в небе.
“А от поцелуя можно стать инвалидом?” – спросила Гуля.
Я задумался.
Постояли возле памятника козлу. Козел весь в завязанных на счастье грязных тряпочках. У меня только платок; и вообще, не нужно козлиного счастья.
Это я пошутил, чтобы Гуля улыбнулась, а то стоит грустная.