Страница 11 из 21
Заведующий кафедрой имел, в сущности, единственный недостаток – он носил фамилию Малафеев, которую Иридий Викторович никак не мог заставить себя выговорить и потому вынужден был иногда – потихоньку, съеживаясь – позаглазно именовать своего руководителя кличкой, сооруженной местными вольнодумцами из его инициалов – Эсэс (они и кафедру называли – Капэ – командный пункт – Эсэса). Эсэс жил сам и давал защищаться другим: через его Ученый совет караванами проходили гости из южных республик, на выходе обращаясь в кандидатов и докторов наук по партийному руководству всем на свете (земледелием, искусством, коммунальными услугами), а также по партийной борьбе с земледелием, искусством, коммунальными услугами, вернее, всевозможными проявлениями и вылазками в соответствующих сферах. Эсэс грозно, будто на танке, разворачивался у институтского крыльца на бесплатном инвалидском «Запорожце» (о его доходах с Ученого совета ходили легенды, уравновешивающиеся лишь легендами о его расходах на баб с коньяком), неудержимо накатывался по коридору, выбрасывая совершенно прямую, как у павловского солдата, правую ногу, и когда он обрушивался на нее, багровые складки, улегшиеся вокруг его неожиданно круглого ротика, подобно складкам вулканической лавы, тяжко содрогались (от робости перед ним в Иридии Викторовиче пробуждалось циничное личное зрение). Эсэс охотно орал на молодых сотрудников, но в трудную минуту всегда поддерживал и был, кроме того, крупнейшим специалистом по мелкобуржуазности, а также научным руководителем Иридия Викторовича по ее дальнейшему разоблачению. Только Верность хранила Иридия Викторовича от невольного почтения к совсем уже запредельной Верности, с которой мелкобуржуазные революционеры защищали интересы помещиков и капиталистов: помещики и капиталисты сажали и вешали их направо и налево, но эти Василии Шибановы, несмотря ни на что, продолжали объективно отстаивать интересы своих хозяев. Эта самоотверженность, по-видимому, и делала их особенно опасными.
Короче говоря, то самое послушание, доверие к старшим , которое мешало Иридию Викторовичу (стыдно – так стыдно) безмятежно наслаждаться любовью, – это же самое доверие спасало его от непосильных нагрузок на его податливую душу, вынужденную заниматься нейтрализацией и преследованием прохиндеев: благодаря Доверию он, повторяю, ощущал себя лишь орудием высших сил. Орудием, лишенным уступчивости и, что еще более важно, индивидуального зрения: оно видит столько подробностей, что из мира исчезает всякое подобие порядка, и вместо твердости, присущей ясности, в душе воцаряется хаос: Иванова сразу может оказаться не просто развязной диссиденткой, но и миловидной хохотушкой, немедленно бросающейся в слезы, чуть с нею в деканате заговорят потребовательней – у нее сразу обнаруживается и распухший нос, и больная мама в Каргополе, и др., и пр., и бог еще знает что, а Петров из циничного внутреннего эмигранта обращается в застенчивого тугодума, у которого проступают лоснящиеся штаны, простодушно вытаращенные глаза и фиолетовый прыщ, который, в свою очередь, так же неисчерпаем, как и атом. Конечно, конкретный анализ не следует подменять наклеиванием ярлыков, но если не закрываться от лавин подробностей, шагу не сумеешь ступить без тысячи колебаний: без отказа от собственного зрения не может быть ни послушания, ни доверия.
Доверие к старшим позволяло ему вполне безболезненно сносить и тесную зарплату, и тесную комнату, и очень уж неспешное продвижение по службе: наступит положенный срок – и высшие силы все исправят. По отношению к старшим – Доверие, по отношению к принципам – Верность, для светлого взгляда в будущее двух этих китов было довольно. Повседневной же опорой его духа – вкупе с Машинальностью – было ощущение «все как положено». Болезнь супруги, очередь в садик, скрипучая тахта для ночных отправлений, после которых следовало безотлагательно вступать в состязание с Гизатуллиным, трудности с публикацией диссертационных материалов – словом, все, чем люди тяготятся, служило для него источником тайной гордости: все у него, как у больших.
Приподнятая готовность, с которой он присоединялся к брюзжаниям на житейские темы, тонкому наблюдателю показалась бы даже странной. Обращало на себя внимание и застенчиво-радостное самодовольство, с которым он принимал участие в похабных мужских разговорчиках (и он – как все!), и внезапная пылкая гадливость, с которой он говорил о разных извращенцах (он боялся попасть в их число). Впрочем, презрение без малейших примесей вызывали только импотенты : «научная импотенция» – нет клейма оскорбительнее, – вот никто же не скажет «научный гомосексуализм» – скажут «двурушничество», которое презирают, только чтобы не завидовать. Двурушничество, как отчасти и гомосексуализм, клянут больше для демонстрации своей благонадежности, а презирается по-настоящему только слабость: ну-ка, кого больше презирают – садиста или какого-нибудь там эксгибициониста? Садиста еще, пожалуй, и уважают. Приятно, должно быть, мысленно произнести о себе: «Садист». Солидно.
Собирая материалы для диссертации , Иридий Викторович особенно остро ощущал себя таким, как положено, и только чтобы почувствовать это еще острее, иногда присоединялся к сетованиям вольнодумцев насчет того, что кто-то им «мешает работать», не дает печатать «правду» и тому подобному хвастовству, пока не понял, что это лишь лакейские сплетни за спиной хозяина-кормильца: только благодаря Верности хозяину ты перестаешь быть лакеем, а становишься Василием Шибановым. Не лакейство ли, работая над темой «Ленин в Польше», позволять себе такие, например, анекдотцы: на какой-то якобы «выставке», посвященной якобы ленинскому «юбилею», привлекла якобы общее внимание такая «картина»: на тахте сидит голая Надежда Константиновна, поглаживая голые же мужские ноги. Чьи это ноги, любопытствует публика, – Феликса Эдмундовича, отвечает автор.
А где же Ленин, удивляется публика. А Ленин в Польше, отвечает «живописец». Это ли не лакейство, я вас спрашиваю? Вдобавок безграмотное, противоречащее общеизвестным фактам и датам.
А когда люди, которым, благодаря Доверию Старших, дозволено передвигаться по всей территории социалистического лагеря, начинают рассказывать о новостройках от Монголии до Германии, что все это, мол, одно сплошное не то Купчино, не то Кириши, – это как? Как можно не понимать, что социализм в качестве высшего проявления планомерности и должен в борьбе со стихийностью распространять наилучшие, научно обоснованные стандарты всюду, куда ни ступит нога советского человека! И как можно перед тысячеликой стихийностью, сверкающей алчными глазами изо всех щелей, готовой в любой момент поглотить отвоеванный у хаоса уголок Порядка, требовать для нас, его главных носителей и, можно сказать, жрецов, какой-то там еще «свободы», а точнее – безответственности?! Ведь Управление, если вдуматься, лишь крошечный островок среди безбрежной Механки с ее Витьками, Толянами, котлованами...
Если всерьез – Иридию Викторовичу очень нравилось, что к архивам и спецхранам не допускают кого попало, – тем больше чести для избранных. Ему нравились эти взрослые хлопоты: составить ходатайство, подписать у треугольника (партком, профком, администрация), а когда получишь отказ даже с таким солидным документом – это лишь еще больше возвысит тебя в собственных глазах: если уж столь серьезные люди опасаются твоего глаза... Идти с ходата́йством в разные маленькие приемные обкома, куда-то дозваниваться, сидя в нетопленой гостинице, пока впустую текут дни командировки – когда же еще и почувствовать себя солидным человеком! Твоя значительность возрастает с каждым шагом по мере приближения – нет, не к легкомысленному «храму», а к солидной и ответственной канцелярии с ее атрибутами величия – скукой и бдительностью, и сердце особенно сладко замирает оттого, что встречает и осуществляет контроль не вдохновенная шевелюра ученого жреца, а седенький ежик гэбиста-кадровика. Хранитель научно-политических тайн подробно инструктирует, про что можно выписывать, а про что нельзя, и ты подходишь очень ответственно, чтобы оправдать Доверие Старших, но потом у тебя все-таки вычеркивают еще половину – здесь сидят умы совсем уж недосягаемой государственной вышины!