Страница 59 из 60
Сырье
В большом парижском театре русский вечер.
Русская опера, русский балет, талантливые пестрые отрывки воспоминаний и разговоры, похожие на прежние. Прежний петербургский балетоман тонко разбирает, щеголяя техническими терминами, пуанты и баллоны.
Все старое, все похожее на прежнее.
Новое и непохожее только она — Великая Печаль.
В разгаре пустого или дельного разговора она подойдет, погасит глаза говорящим, горько опустит углы рта, сдвинет им брови и на вопрос о «заносках» ответит:
— Говорят, что холод и голод будущей зимы унесут половину населения России...
Мы знаем, что ее слова бестактны. Мы гости и ведем себя вполне прилично.
У нас дома смертельно больной человек. Но мы пошли развлечься в кругу знакомых. Мы оделись «не хуже других» и улыбаемся, и поддерживаем салонный разговор — говорим о чужом искусстве, чужой науке, чужой политике. О себе молчим — мы благовоспитанные. Даже о Толстом и Достоевском, всегда вывозивших нашу расхлябанную телегу из самого зеленого, трясинного болота, — мы упоминаем все реже и реже.
Стыдно как-то.
Словно бедная родственница, попавшая в богатый дом на именины и вспоминающая:
— И была у меня в молодости, когда мы еще с мужем в Житомире жили, удивительная шаль...
— Чего это она раскрякалась? — недовольным шепотом спрашивают друг у друга хозяева.
— Хочет, видно, доказать, что из благородных.
Да и к чему тут Толстой и Достоевский? Все это было, и вместе с нами умерло, и здесь, в нашей загробной жизни, никакой роли не играет и никакого значения не имеет.
Все это ушло в словари — «см. букву Д и букву Т».
Теперь интересуются не русской культурой, а кое-чем диаметрально противоположным:
— Русским сырьем.
«Сырье» — самое модное слово.
Жили, жили, творили, работали, а вышло одно сырье, да и то — другим на потребу.
Сырье!
В русском человеке очень слаба сопротивляемость, резистенция. От природы мягки, да и воспитание такое получили, чтобы не «зазнаваться».
Даже с гордостью говорят, что вот такой-то ученый, или профессор, или артист, литератор, художник — служит где-то простым рабочим.
— Молодец, — говорят. — Научат его за границей правильному труду, технике.
Как же не молодец, и как же на него не радоваться!
Забудет свое настоящее, яркое и индивидуальное, и пойдет в чужое сырье.
О русском искусстве, русской литературе — в особенности о русской литературе — скоро перестанут говорить. Все это было. Нового нет. Работать никто не может. Могут только вспоминать и подводить итоги.
Говорят:
— Помните, я писал... Помните, я говорил. Вспоминают о своей живой жизни в здешней загробной.
Да и как писать? Наш быт умер. Повесть о самом недавнем прошла, кажется, историческим романом.
Там, в Совдепии, тоже не работают. Мы видим по газетам и по рассказам, что в театрах идут все старые вещи.
Остановились. Идем в сырье.
Мне кажется, нашим хозяевам, у которых мы сейчас в гостях, должен иногда приходить в голову вопрос:
— Как могут они жить, то есть одеваться, покупать вещи, обедать и ходить в театры смотреть наши развеселые пьесы, когда каждый день приемный аппарат радио отстукивает новые стоны и предсмертные крики их близких?
Наверное, так спрашивают они себя.
Но мы-то знаем, как мы живем, и знаем, что так жить можем.
Да — едим, одеваемся, покупаем, дергаем лапками, как мертвые лягушки, через которых пропускают гальванический ток.
Мы не говорим с полной искренностью и полным отчаянием даже наедине с самыми близкими. Нельзя. Страшно. Нужно беречь друг друга.
Только ночью, когда усталость закрывает сознание и волю, Великая Печаль ведет душу в ее родную страну. Ведет и показывает беспредельные пустые поля, нищие деревушки, как ошметки — ломаные палки да клочья гнилой соломы, пустые могучие реки, где только чайки ловят рыбу и обнаглевший медведь, бурый зверь, среди бела дня идет на водопой воду лакать. И показывает пустые гулкие шахты, и тянет душу дремучими заглохшими лесами, в сказочные города с пестрыми мертвыми колокольнями, с поросшими травой мостовыми, где труп лошади лежит у царского крыльца — шея плоская вытянута, бок вздут, а рядом на фонарном столбе что-то длинное, темное кружится, кружится, веревку раскручивает.
И летят по небу черные вороны, со всех четырех стран. Много их, много. Опустятся, подымутся, снова опустятся, кричат, скликают. И не дерутся. Чего тут! — на всех хватит.
Хватит сырья.
Воля
Вольно, мальчик, на воле! На воле, мальчик, на своей!
— Вот и лето настало.
— Вот и весна. Май. Весна.
Ничего здесь не разберешь. Весна? Лето? Жара, духота, потом — дождь, снежок, печки топят. Опять духота, жара.
У нас было не так. У нас — наша северная весна была событие.
Менялось небо, воздух, земля, деревья.
Все тайные силы, тайные соки, накопленные за зиму, рвались наружу.
Ревели животные, рычали звери, воздух шумел крыльями. Высоко, под самыми облаками, треугольником, как взлетевшее над землею сердце, неслись журавли. Река звенела льдинами. Ручьи по оврагам журчали и булькали. Вся земля дрожала в свете, в звоне, в шорохах, шепотах, вскриках.
И ночи не приносили покоя, не закрывали глаз мирной тьмой. День тускнел, розовел, но не уходил.
И мотались люди, бледные, томные, блуждали, прислушивались, словно поэты, ищущие рифму к уже возникшему образу.
Трудно становилось жить обычною жизнью.
Что делать? Влюбляться? Писать стихи о любви и смерти?
Мало. Всего мало. Слишком сильная наша весна. И манит она всеми своими шепотами, шорохами, звоном, светом — на простор, на волю. На вольную волю.
Воля — это совсем не то, что свобода.
Свобода — liberte, законное состояние гражданина, не нарушившего закона, управляющего страной.
«Свобода» переводится на все языки и всеми народами понимается.
«Воля» — непереводима.
При словах «свободный человек» — что вам представляется? Представляется следующее. Идет по улице господин, сдвинул шляпу слегка на затылок, в зубах папироска, руки в карманах. Проходя мимо часовщика, взглянул на часы, кивнул головой — время еще есть — и пошел куда-нибудь в парк, на городской вал. Побродил, выплюнул папироску, посвистел и спустился вниз, в ресторанчик.
При словах «человек на воле» — что представляется?
Безграничный горизонт. Идет некто без пути, без дороги, шагает, под ноги не смотрит. Без шапки. Ветер треплет ему волосы, сдувает на глаза — на глаза, потому что для таких он всегда попутный. Летит мимо птица, широко развела крылья, и он, человек этот, машет ей обеими руками, кричит ей вслед дико, вольно и смеется.
Свобода законна.
Воля ни с чем не считается.
Свобода есть гражданское состояние человека.
Воля — чувство.
Мы, русские, дети старой России, рождались с этим чувством воли.
Крестьянские дети, дети богатых буржуазных семей и интеллигентной среды, независимо от жизни и воспитания, понимали и чувствовали призыв воли.
На этот голос откликались тысячи бродяг, каких ни в какой другой стране не увидишь. И не потому не увидишь, что, мол, в других странах порядок строже и жизнь обеспеченнее, так что нет ни возможности, ни смысла бросить родное гнездо. У нас к бродягам тоже относились строго, арестовывали, приговаривали к наказанию, водворяли на место жительства. И не всем, покинувшим свой дом, жилось в этом доме плохо. Так что причина лежит не здесь.
В чем же она?
Любовь к путешествиям, что ли?
Купите такому бродяге билет, отправьте его с деньгами и комфортом в чудесное русское место, на Кавказ, в Крым, так он выпрыгнет из вагона где-нибудь в Курске, деньги пропьет и пойдет пешком в Архангельск. Зачем?
— Да там, говорят, деготь дешево продают.