Страница 12 из 174
Кноринг — человек высокий, хорошо сложенный, но без прелести. Я признаю в сложении такое же, ежели не больше выражения, чем в лице: есть люди приятно и неприятно сложенные. Лицо, широкое, с выдавшимися скулами, имеющее на себе какую-то мягкость, то, что в лошадях называется «мясистая голова». Глаза карие, большие, имеющие только два изменения: смех и нормальное положение. При смехе они останавливаются и имеют выражение тупой бессмысленности. Остальное в лице по паспорту. Он при мне, как я заметил, удерживался. Когда первые минуты свидания прошли, когда повторились несколько раз вопросы, после молчаний: «Ну, что ты?» и ответы: «Да вот, как видишь», он обратился ко мне с вопросом: «Надолго ли-с, граф, сюда?» Я опять отвечал холодно. Я имею особенность узнавать сразу людей, которые любят иметь влияние на других. Должно быть оттого, что я сам люблю это. Он из таких людей. На брата он имеет наружное влияние. Например, подзывает его к себе. Желал бы я знать, может ли быть, чтобы человек сознательно старался приобрести влияние на других. Мне это кажется так же невозможным, как казалось невозможным разыгрывать à livre ouvert;[9] впрочем, я пробовал это; так почему людям последовательным посредством практики не дойти до этого. Таковые люди при всяком поступке имеют такого рода заднюю мысль. Мыслей так много может вмещаться в одно время, особенно в пустой голове.
10 августа 1851. [Старогладковская. ] Третьего дня ночь была славная, я сидел в Старогладковской у окошка своей хаты и всеми чувствами, исключая осязания, наслаждался природой. Месяц еще не всходил, но на юго-востоке уже начинали краснеть ночные тучки, легкий ветерок приносил запах свежести. Лягушки и сверчки сливались в один неопределенный, однообразный ночной звук. Небосклон был чист и засеян звездами. Я люблю всматриваться ночью в покрытый звездами небосклон; можно рассмотреть за большими ясными звездами маленькие, сливающиеся в белые места. Рассмотришь, любуешься ими, и вдруг опять все скроется, кажется — звезды стали ближе. Мне нравится этот обман зрения.
Не знаю, как мечтают другие, сколько я ни слыхал и ни читал, то совсем не так, как я. Говорят, что, смотря на красивую природу, приходят мысли о величии бога, о ничтожности человека; влюбленные видят в воде образ возлюбленной. Другие говорят, что горы, казалось, говорили то-то, а листочки то-то, а деревья звали туда-то. Как может прийти такая мысль? Надо стараться, чтобы вбить в голову такую нелепицу. Чем больше я живу, тем более мирюсь с различными натянутостями (affectation) в жизни, разговоре и т. д.; но к этой натянутости, несмотря на все мои усилия, [привыкнуть] не могу. Когда я занимаюсь тем, что называют мечтать, я никогда не могу найти в голове моей ни одной путной мысли; напротив, все мысли, которые перебегают в моем воображении, всегда самые пошлые — такие, на которых не может остановиться внимание. И когда попадешь на такую мысль, которая ведет за собою ряд других, то это приятное положение моральной лени, которая составляет мое мечтание, исчезает, и я начинаю думать.
Не знаю, каким ходом забрели в мое гуляющее воображение воспоминания о ночах цыганерства. Катины песни, глаза, улыбки, груди и нежные слова еще свежи в моей памяти, зачем их выписывать; ведь я хочу рассказать историю совсем не про то. Я замечаю, что у меня дурная привычка к отступлениям; и именно, что эта привычка, а не обильность мыслей, как я прежде думал, часто мешает мне писать и заставляет меня встать от письменного стола и задуматься совсем о другом, чем то, что я писал. Пагубная привычка. Несмотря на огромный талант рассказывать и умно болтать моего любимого писателя Стерна, отступления тяжелы даже и у него. Кто водился с цыганами, тот не может не иметь привычки напевать цыганские песни, дурно ли, хорошо ли, но всегда это доставляет удовольствие; потому что живо напоминает. Одна характеристическая черта воспроизводит для нас много воспоминаний о случаях, связанных с этой чертою. В цыганском пенье эту черту определить трудно; она состоит в выговоре слов, в особом роде украшений (фиоритур) и ударений.
Я пел у окна одну, хотя не из любимых моих песен «Скажи, зачем», — но песню, которую говорила мне Катя, сидя у меня на коленях в тот самый вечер, когда она рассказывала мне, что она меня любит и что оказывает расположение другим только потому, что хор того требует, но что никому не позволяет, кроме меня, вольностей, которые должны быть закрыты завесою скромности. Я в этот вечер от души верил во всю ее пронырливую цыганскую болтовню, был хорошо расположен, никакой гость не расстроил меня. За то и вечер, и песню эту люблю. Я пел с большим одушевлением, застенчивость не сдерживала моего голоса и не путала переходов, я с большим удовольствием слушал самого себя. Тщеславие, как всегда, прокралось в мою душу, и я думал: «Мне очень приятно себя слушать, но еще приятнее, должно быть, слушать меня посторонним»; я даже завидовал их удовольствию, которого я лишен был, как вдруг, переводя дух и прислушиваясь к звукам ночи, чтобы еще с большим чувством пропеть следующий куплет, я услыхал шорох под своим окошком. «Кто тут?» — «Это я-с», — отвечал мне голос, которого я не узнал, несмотря на уверенность его, что ответ этот был совершенно удовлетворителен. «Кто я?» — спросил [я], раздосадованный тем, что расстроено мое мечтание и пение каким-то профаном. «Я домой шел-с, да остановился, слушал». — «А, Марка?» — «Так точно-с. Это вы, кажется, ваше сиятельство, изволите калмыцкие песни петь?» — «Какие калмыцкие песни?» — «Да я слышал, — продолжал он, не замечая моего огорчения и обиды, — что голос схож с ихними рейладами». — «Да, калмыцкие». Нужно было этому хромому Марке глупым своим разговором испортить мое удовольствие; теперь уж кончено, я не мог продолжать ни мечтать, ни петь. Сейчас пришла мне мысль, что я пою очень дурно, что смех, который я слышал на соседнем дворе, был произведен моим пением. Я очнулся под неприятным впечатлением. Заниматься я тоже не мог, спать мне не хотелось; притом же Марка, как видно было, был в хорошем расположении духа и был совершенно невинным орудием разочарования. Я изъявил ему свое удивление, что он еще не спит, он сказал мне весьма вычурными и непонятными словами, что у него бессонница. У нас завелся разговор. Узнав, что не хочу спать, он попросил позволения взойти ко мне, на что я согласился, и Марка уселся с своими костылями против моей постели.
Личность Марки, которого зовут, однако, Лукою, так интересна и такая типическая казачья личность, что ею стоит заняться. Мой хозяин, старик ермоловских времен, казак, плут и шутник Япишка, назвал его Маркой на том основании, что, как он говорит, есть три апостола: Лука, Марка и Никита Мученик; и что один, что другой, все равно. Поэтому Лукашку он прозвал Маркой, и пошло по всей станице ему название: Марка.
Марка — человек лет двадцати пяти, маленький ростом и убогий; у него одна нога несоответственно мала сравнительно с туловищем, а другая несоответственно мала и крива сравнительно с первой ногой; несмотря на это, или скорее поэтому, он ходит довольно скоро, чтобы не потерять равновесие, с костылями и даже без костылей, опираясь одной ногою почти на половину ступни, а другою на самую цыпочку. Когда он сидит, вы скажете, что это среднего роста мужчина и хорошо сложенный. Замечательно, что ноги у него всегда достают до пола, на каком бы высоком стуле он ни сидел. Эта особенность в его посадке всегда поражала меня; сначала я приписывал это способности вытягивания ног; но, изучив подробно, я нашел причину в необыкновенной гибкости спинного хребта и способности задней части принимать всевозможные формы. Спереди казалось, что он не сидит на стуле, а только прислоняется и выгибается, чтобы закинуть руку за спинку стула (это его любимая поза); но, обойдя сзади, я, к удивлению моему, нашел, что он совершенно удовлетворяет требованиям положения сидящего.
Лицо у него некрасивое; маленькая, по-казацки гладко остриженная голова, довольно крутой умный лоб, из-под которого выглядывают плутовские, серые, не лишенные огня глаза, нос, загнутый концом вниз, выдавшиеся толстые губы и обросший козлиной рыженькой бородкой подбородок — вот отдельно черты его лица. Общее же выражение всего лица: веселость, самодовольство, ум и робость. Морально описать я его не могу, но сколько он выразился в следующем разговоре — передам. Еще прежде у нас с ним бывали отношения и разговоры. В тот же самый день он пришел ко мне, когда я укладывал вещи для завтрашней поездки. У меня сидел Япишка, которого он боится, весьма справедливо полагая, что Япишка будет завидовать всему тому, что я дам Марке. Марку я выбрал своим учителем по-кумыцки. «У меня до вас, ваше сиятельство, можно сказать (он любит употреблять это вставочное предложение), будет просьбица». — «Что такое?» — «После позвольте сказать; а впрочем, — сказал он, одумавшись и теперь, улыбаясь, взглянув на Япишку, — ежели бы карандашик и бумажка, я мог [бы] письменно…» Я ему показал все нужное для письма на столе; он взял бумажку, сложил ноги и костыли в какую-то одну неопределенную кучу, уселся на полу, нагнул голову набок, мусолил беспрестанно карандаш, улыбался и с большим трудом выводил на колене какие-то каракули; через пять минут я получил следующее послание, разумеется криво и кругло написанное, которое он подал мне и, обратившись к Япишке, сказал: «Вот, дядя, тут сидишь, да не знаешь, что писано». — «Да, грамотей!» — отвечал тот насмешливо. «Осмелюсь просить вас, ваше сиятельство, что ежели милость ваша будет, то есть насчет дорожного самовара, и вперед готов вам служить, ежели он старенькой и к надобности не потребуется» Улыбку, с которой я ему сказал: «Хорошо, возьми», — он, верно, принял за одобрительную его литературному таланту; потому что ответил тою же самодовольною и хитрою улыбкой, с которой и прежде обращался к Япишке. — Вот и все.
9
с листа (фр.).