Страница 117 из 124
Еще более неумолимо, чем перед Иваном Васильевичем из «После бала», стоит перед героем «Посмертных записок…» дилемма: или признать, «что делается то, что должно», или пересмотреть, решительно изменить всю свою жизнь. Он, наконец, решается «все бросить, уйти, исчезнуть». И не так, как ему хотелось прежде отречься от престола — «с рисовкой, с желанием удивить, опечалить людей, показать им свое величие души», а без всякой оглядки на мнение людское, только «для себя, для бога». Здесь существует явственная перекличка с образом отца Сергия — самым всесторонним, глубоким, художественно совершенным воплощением идеи «ухода», победы над эгоизмом и тщеславием, преодолением соблазна «славы людской». Ему также предстояло пройти ряд «блестящих» кругов жизни, чтобы наконец, через падения и страдания, достичь красоты безвестного и самоотверженного существования, без притязании на абсолютную святость.
Толстому кажется, что при должной разработке фигура раскаявшегося царя «вышла бы шекспировская». Как видно, сама исключительность положения героя, крайняя противоречивость его устремлений, его характера, сложившегося в неестественных, нравственно ложных условиях царского дворца, делала для Толстого эту художественную задачу трудной и привлекательной. В одной из дневниковых записей той поры читаем: «Еще ясная пришла характеристика Александра I, если удастся довести хоть до половины. То, что он искренно, всей душой хочет быть добрым, нравственным и всей душой хочет царствовать во что бы то ни стало. Показать свойственную всем людям двойственность иногда прямо двух противоположных направлений желаний» (т. 55, с. 178).
Замыслу этому не было суждено воплотиться в законченное произведение, хотя Толстой до конца видит его богатые художественно-психологические возможности. С чувством некоторой грусти, сознания чего-то более важного впереди, необходимости готовиться к этому важному расстается Толстой с так лично, так близко воспринятой им легендой. «Пускай исторически доказана невозможность соединения личности Александра и Козьмича, — пишет Толстой, — легенда остается во всей своей красоте и истинности. Я начал было писать на эту тему…но едва ли удосужусь продолжать. Некогда, надо укладываться к предстоящему переходу. А очень жалко. Прелестный образ» (т. 77, с. 185).
В самых разнообразных сюжетах Толстой с необычайной настойчивостью отстаивает главную мысль — о духовной сущности каждого человека. «Уж если меня что пугает, — записывает Д. П. Маковицкий слова Толстого, — то это родиться во дворце, а не в трущобе. Жизнь есть процесс освобождения духовного начала, того самого, которое есть в каторжнике и во всех»[85].
3
Среди множества замыслов Толстого позднего периода был один, судьба которого оказалась особой. Замысел этот отличался исключительной стойкостью и жизнеспособностью. Несмотря на разного рода внешние и внутренние препятствия, он достиг полной художественной зрелости и завершенности. Речь идет о «Хаджи-Мурате» — повести, не публиковавшейся при жизни Толстого согласно его желанию, но по праву считающейся его художественным завещанием.
19 июля 1896 года Толстой записал в Дневнике: «Вчера иду по передвоенному черноземному пару. Пока глаз окинет, ничего, кроме черной земли — ни одной зеленой травки. И вот на краю пыльной серой дороги куст татарина (репья), три отростка: один сломан и белый, загрязненный цветок висит; другой сломан и забрызган грязью, черный, стебель надломлен и загрязнен; третий отросток торчит вбок, тоже черный от пыли, но все еще жив, и в серединке краснеется. — Напомнил Хаджи-Мурата. Хочется написать. Отстаивает жизнь до последнего, и один среди всего поля, хоть как-нибудь, да отстоял ее» (т. 53, с. 99–100). Сразу же был создан первый набросок нового произведения, вступлением к нему стала приведенная запись, значительно развитая и разработанная, но сохранившая ту же тональность, то же настроение: «Молодец!» подумал я. И какое-то чувство бодрости, энергии, силы охватило меня: «Так и надо, так и надо» (т. 35, с. 286).
Работа была еще в самом начале, но позиция художника уже определилась отчетливо и ярко. Было в представшей перед Толстым картине перепаханного поля, с чудом уцелевшим израненным «татарином» у дороги, нечто глубоко созвучное его мироощущению. Да и в том, как сумел увидеть Толстой эту картину, в самом зерне замысла уже сказался весь его огромный противоречивый художнический и человеческий опыт.
Обдумывая «кавказский рассказ», Толстой возвращается к дням своей молодости. На Кавказе произошло его творческое самоопределение, кавказская жизнь дала материал для нескольких его произведений, вспомним «Набег», «Рубку леса», «Казаки». Но теперь и события, и лица, а главное — связь между ними, оценка всего становятся во многом другими. В «Хаджи-Мурате» есть и «набег» а «рубка леса», но они стали частями нового целого.
Если в «Казаках» центральное место занимает Оленин, чуткий, честный, ищущий молодой человек из дворян в начале своего жизненного пути, а окружающая его жизнь в кавказской станице притягивает и восхищает, но остается все же неразгаданной загадкой, то в «Хаджи-Мурате» соотношение меняется. То, что раньше оставалось чуждым и далеким, раскрывается во всей своей красоте и силе, внутренней значительности и серьезности. А то, что было центральным, поблекло и ушло на периферию повествования. И Полторацкий, и Бутлер — молодые люди, приехавшие на Кавказ, чтобы освежиться после душных петербургских гостиных в поисках экзотики и военной романтики, — увидены жестким взглядом позднего Толстого.
Главное и самое близкое автору лицо в повести — Хаджи-Мурат. Его судьба, его позиция важны и дороги Толстому, восприняты им с огромной личной заинтересованностью. «…Хаджи-Мурат — мое личное увлечение», — говорил Толстой. Появление этого героя в последней толстовской повести и неожиданно, и закономерно.
Герой-дворянин был испытан в разных ситуациях: Иван Ильич — в тоске и мучениях заурядного, обезличенного и эгоистического существования, князь Касатский — в соблазнах «большого света», в гордыне святости, отречения от мира и, наконец, в истинном смирении, князь Нехлюдов — в раскаянии и старании исправить, искупить сословные грехи, «воскреснуть». Возвращаться к этому Толстой уже не мог — жизнь требовала, он чувствовал это, чего-то иного. Русская литература тех лет — Чехов, Гаршин, Л. Андреев — с сочувствием рисовала фигуру интеллигента, человека просвещенного и гуманного, радеющего об общем благе или мятущегося, раздвоенного. Но Толстой был критически настроен по отношению к интеллигентам, которые, как он говорил, «не сознают греховности своего положения. Теперь 99 из 100 интеллигентов произошли из народа и сидят на его шее, пишут «Вехи», изрекают слова, рассуждают». Когда же А. А. Стахович заметил: «Вы сами — интеллигент», Толстой полушутя, но твердо возражал: «Нет, я был офицером и орфографии не знаю. Я рад, что не интеллигент. Нет». Гораздо разумнее и нравственнее представляется Толстому жизнь мужика, главное содержание которой — труд, «дающий возможность жизни себе и даже помощи другим» (т. 38, с. 155). Но и патриархальный русский крестьянин лишь в ограниченной мере мог удовлетворить творческую потребность Толстого — художника в сложном и ярком характере.
Хаджи-Мурат — этот «красивый и цельный тип настоящего горца» (т. 35, с. 409) — стал убедительной антитезой и рефлектирующему интеллигенту и кроткому непротивленцу. Наделенный незаурядными способностями и волей, он обладал своеобразной гармонией натуры. Хаджи-Муратом еще не потеряны связи с природой, с народной культурой, и «дикость» его, его наивность и страстность противостоят безжизненной и циничной «цивилизованности», которую так ненавидел Толстой.
Толстой открыто идет навстречу противоречиям в живой личности Хаджи-Мурата: это и «разбойник», в борьбе не щадящий врага, не раз перешагивавший через человеческую кровь, способный и на жестокость, и на расчетливую хитрость, и в то же время любящий сын, муж и отец, верный друг, добрый, часто простодушный, располагающий к себе человек.
85
«У Толстого. 1904–1910. «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого», — «Литературное наследство», т. 90, кн. 3, с. 128.