Страница 2 из 18
Он скользнул по мне взглядом - заметил-таки! - и, разбрасывая длинные лапы, вынюхивая дорогу, побежал вслед за косулей. Ни у кого в деревне такой собаки не было, поэтому я подождал еще немного, не появится ли охотник, но тот, видать, ждал косулю где-нибудь в засаде, на перехлесте троп. Если, конечно, пес не охотился в одиночку, если он не пустился в эту погоню от голода и тоски.
В это время прозвучала автоматная очередь. Патронов десять - двенадцать, метрах в семистах от меня, там, куда убежала косуля, а вслед за ней - пес. Стреляли из шмайсера - он бьет поголосистее, пораздельнее, чем наш ППШ, у которого темп стрельбы много выше. Я не сомневался, что косуле хана, потому что выстрелы не повторялись. Тот, кто стрелял, если бы промахнулся, непременно бы долбанул вслед второй очередью. Автомат - штука азартная.
Мне стало жаль косулю. Она бежала так легко, так свободно! Не зная, зачем мне это нужно, я отправился по песчаной дороге туда, где прогремели выстрелы. Конечно, это было слюнтяйство - беспокоиться о косуле. Может, во мне заговорило сочувствие разведчика? Разведчик часто оказывается в роли преследуемого. Когда повесят над головой пару ракет и высветят тебя на каком-нибудь открытом поле, да пустят с флангов скрещивающиеся трассеры, да еще подключат пару ротных минометов, вот тогда почувствуешь, что значит убегать от охотника.
3
– Пей, трясця твоей матери, - говорит бабка Серафима, наливая молоко в глиняный кухоль{2}, размалеванный "виноградиком".
"Трясця" - это излюбленное присловье бабки, и она ничуть не задумывается о том, что упоминает о своей собственной дочке. "Трясця", надо полагать, означает пожелание лихорадки, трясучки или "родимчика".
– Где тебя черти носят? - спрашивает бабка, наблюдая за мной и стоя рядом с глечиком, в котором приятно шуршит, оседая пеной, парное молоко. - Где это ты собакам сено косишь? Небось спутался с какой-нибудь нашей телкой? Они у нас гладкие, а ты вон какой! Тебе не об этом думать надо...
– И в кого вы у меня удались, Серафима, бабуся, добрая подружка бедной юности моей?.. - спрашиваю я.
Действительно, в кого? Дед мой, усатый, хитрый и своенравный хохол Капелюх, приехавший в Полесье якобы из вольнолюбивого Запорожья, непременно желал взять за себя белоруску: он наслышан был, что белоруски мягки, нежны и послушны. Чернявую хохлушку дед не желал, боялся, что при его, деда, характере найдет коса на камень. Три раза ездил старый Капелюх по Северному шляху якобы за лесом - все высматривал невесту на белорусской стороне - и наконец привез Серафиму. Красивая она была, Серафима, - старики в Глухарах помнили это, как помнили и то, что на третий день медового месяца дед вылетел из хаты как оглашенный и на плече его был отпечаток рогача. С тех пор и пошло, показывала ему Серафима наступательные действия в любых условиях.
Дед рано умер от паралича, и вот тогда-то выяснилось, что Серафима любила его безумно. Товарищ мировой посредник Сагайдачный уверял, что это типичный славянский вариант любви.
После смерти деда Серафиме туго пришлось. Она работала у печей на гончарном заводике и подкармливалась еще тем, что - тайно, конечно, исполняла обязанности повитухи. Деревенские бабы не любили ездить в роддом, хоть к тому и призывали заезжие районные врачи, а предпочитали приглашать Серафиму. Все, что зарабатывала, Серафима отсылала моей матери. Она и меня содержала, когда я учился в киевской школе, а мать вышла замуж и уехала. От матери я получал красивые открытки и признания в нежной любви, а от Серафимы деньги. Не по почте, разумеется, - Серафима не доверяла почте. Стянутые резиночкой трехрублевки и пятерки привозили односельчане, оказией. Записок при этом я не получал - Серафима была неграмотна. Но если бы она умела писать письма, то первым словом в них, было бы "трясця", не сомневаюсь... Трясця, мол, и трясця, учись хорошенько!
Подлив молока, бабка снова задает вопрос чисто риторического порядка:
– Где твои кишки мордует, господи прости?
Не могу же я рассказать ей, что ухожу за километр в "предбанник" и там лежу в одиночестве, глядя в небо, вспоминая ребят, вообще думая черт знает о чем. Или подаюсь на хутор Грушевый к семидесятилетнему Сагайдачному вести длинные разговоры и слушать рассказы о вещах малопонятных и далеких... Нет, об этом я не могу рассказывать даже бабке. Достаточно на хуторе одного дурачка Гната, пыльным мешком пришибленного. Поэтому при упоминании о гладких телках я делаю хитрое и многозначительное лицо, что заставляет бабку задавать все новые вопросы, причем в довольно острой форме.
Наконец я допиваю молоко, и бабка забирает кухоль.
– Спасибо, неню, - говорю я.
Это непереводимое "неню" в наших краях означает очень многое, вбирает в себя все понятия в диапазоне от "мамочки" до "нянечки". Слово действует на бабку безотказно. Это своего рода пароль, известный лишь двум сообщникам. Бабка, и без того сморщенная, как узбекский кишмиш, который всем выписывающимся из госпиталя выдавали сухпайком по графе "сахар", вся закутанная в невероятно рваные платки и кацавейку, вдруг улыбается, сморщивая свое личико до степени просто-таки невероятной. Она обнажает желтые зубы, "отдельно расположенные", как сказал бы Дубов, поясняя ориентиры перед выходом на задание. Глаза превращаются в две вишневые косточки, да и те тонут в сетке морщин. Ну и бабка! Соседки-старушки, желая сделать приятное, частенько говорят, что я очень на нее похож. Не может быть!
– У, черт подстреленный! - говорит бабка.
Зрелище это - улыбка бабки Серафимы - длится недолго. Думаю, что вообще оно никому в селе не известно, кроме меня, единственного внука. Выпив молока и сняв сапоги, но не раздеваясь, словно бы в согласии с уставом гарнизонной и караульной службы, падаю на постель, застеленную грубым цветастым рядном.
– Почты не было? - спрашиваю я.
Три мои заявления на имя райвоенкома ухнули словно в лесную чащобу. Даже переосвидетельствования не собираются делать, тыловые души! Не знаю, почему их смущают два метра вырезанных кишок. Как будто бы оставшегося метража мне не хватит. У человека, мне в госпитале сказали, девять метров толстого и тонкого кишечника.
Бабка не отвечает, гремит чугунками у печи.
– Так была почта или нет? - спрашиваю я.
Бабка гремит, двигает вьюшками, бьет в железную заслонку, как в барабан. Ох, не любит она почты. Неграмотная Серафима ревнует к ней и боится ее, ждет подвоха.
– Оглохли вы, Серафима?
То, что косулю убили, почему-то неприятно подействовало на меня. Двое их было, охотников, и один из них взвалил косулю на плечи и унес. Следы рассказали. На дороге остались отпечатки сапог и кровь. Много крови наверняка одна из пуль угодила в сердце или артерию. Из автомата не так-то просто попасть в бегущую косулю. Видать, стрелял фронтовик. По какую сторону фронта воевал он? В нашем Полесье бродят всякие людишки. Леса здесь густые, богатые леса. Если кому-то придет в голову вздернуть на дубовом суку "ястребка", то вот он, сук, рядом, долго не надо искать:
– Серафима! Была почта?
Бабка шурует у печи, как паровозный кочегар, озаренная красными бликами, и насупленно молчит.
Рушники, наборы фотокарточек, иконы в красном углу, пучки трав, развешанные по стенкам на просушку метелки полыни, предохраняющие от блох, все это начинает раздражать меня. Надоело мне в тылу!
– А, черт!
Я прыжком соскакиваю с кровати - только булькает парное молоко. К дьяволу надоевшую хату с метелками из полыни и блохами, которые не боятся ничего, кроме ногтей! Пойду куда-нибудь, может, на Грушевый хутор, к Сагайдачному, выслушивать разные философские изречения о жизни, можно даже к Варваре заглянуть - на что не решишься от тоски!.. Варвара тут же выставит на стол бутылку. В нее словно табачного дыма напустили, в эту бутылку, такой в Полесье сизый самогон, так несовершенны наши аппараты, которые сооружает великий изобретатель Крот, пользуясь автомобильными радиаторами, тормозными трубками и старыми казанами.
{2}Кружка (чаще -керамическая).