Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 122



“Я сижу тупо, как дурак! — Как дурак! — Как дурак!”

— Ну, говорите же что-нибудь, — тихо сказала девушка и виновато улыбнулась. Голос у нее был слабый, грудной. — Ужасно это, как мало дают свидания. Пять минут… Вон в предварилке, говорят, больше…

— Да, там больше, — согласился Брон значительным тоном. — Там десять минут дают…

И он опять умолк, прислушиваясь к себе и желая, чтобы пять минут уже кончились.

— Я очень торопилась сюда, — продолжала девушка. — Мне надо еще поспеть в одно место… А здесь ждала — час… или нет? Полтора часа…

— Спасибо, что пришли, — сказал Брон деревянным голосом. — Очень скучно сидеть… — “Что же это я жалуюсь?” — внутренно нахмурился он. — А вы… как?

— Я? — рассеянно протянула девушка. — Да все так же…

Они еще немного помолчали, поглядывая друг на друга. И обоим почему-то было грустно. Ротмистр подавил зевок, побарабанил пальцами по столу и, с треском открыв огромные часы, сказал, поднимаясь:

— Свидание кончено… Кончайте, господа!..

Брон и Борисова поднялись и снова улыбнулись растерянно и жалко, мучаясь собственной неловкостью и чужой, враждебной атмосферой, окружавшей их. Девушка пошла к дверям, но на пороге еще раз обернулась и торопливо бросила:

— Я приду в четверг… А вы не скучайте.

Она думала, быть может, встретить другого, закаленного человека, сильного и гордого, как его письма, с резкими движениями и мягким взором… Все может быть. Может быть и то, что, выходя на улицу, она бросила длинный взгляд на мрачный фасад тюрьмы, схоронивший за железными прутьями столько прекрасных душ… Может быть также… — Все может быть.

Брон медленно поднимался по лестнице к “своему” коридору и “своей” камере. Ему было тяжело и неловко, как человеку, уличенному в дурном поступке, хотя он и сам не знал — отчего это… И он думал о странностях человеческой жизни, о тайных извилинах души, где рождаются и гаснут желания, — двуликие, как и все в мире, смутные и ясные, сильные и слабые. И жаль было этих прекрасных цветов, пасынков жизни, обвеянных поэтической грезой, живущих и умирающих, как мотыльки, неизвестно зачем, почему и для кого…

Войдя в камеру, Брон подошел к окну, вздохнул и стал смотреть на блестящие краски весеннего дня, цветным покровом обнимающие пространство. Синела река, звонкий, возбуждающий гул уличной жизни пел и переливался каскадом. И новая морщина легла в душе Брона…

На досуге

Начальник еще не приходил в контору. Это было на руку писарю и старшему надзирателю. Человек не рожден для труда. Труд, даже для пользы государственной — проклятие, и больше ничего. Иначе бог не пожелал бы Адаму, в виде прощального напутствия, “есть хлеб в поте лица своего”.

Мысль эта кстати напомнила разомлевшему писарю, что стоит невыносимая жара и что его красное, телячье лицо с оттопыренными ушами обливается потом. Задумчиво вытащил он платок и меланхолично утерся. Право, не стоит ради тридцатирублевого жалованья приходить так рано. Годы его — молодые, кипучие… Сидеть и переписывать цифры, да возиться с арестантскими билетами — такое скучное занятие. То ли дело — вечер. На бульваре вспыхивают разноцветные огни. Аппетитно звякают тарелки в буфете и гуляют барышни. Разные барышни. В платочках и шляпах, толстые, тонкие, низенькие, высокие, на выбор. Писарь идет, крутит ус, дергает задом и поигрывает тросточкой.

— Пардон, мадмуазель! Молоденькие, а в одиночестве… И не скучно-с?..

— Хи, хи! Что это, право, за наказание!.. Такие кавалеры, а пристаете!..

— А вы, барышня, не чопуритесь!.. Так приятно в вечер майский с вами под руку гулять!.. И так приятно чай китайский с милой сердцу распивать-с!..

— Хи, хи!..

— Хе-хе!..

Легкие писарские мысли нарушены зевотой надзирателя, старой тюремной крысы, с седыми торчащими усами и красными, слезящимися глазками. Он зевает так, как будто хочет проглотить всех мух, летающих в комнате. Наконец, беззубый рот его закрывается и он бормочет:

— А уголь-то не везут… Выходит, что к подрядчику идти надо…



С подрядчиком у него кой-какие сделки, на почве безгрешных доходов. Вот еще дрова — тоже статья доходная. На арестантской крупе да картошке не разжиреешь. Нет, нет — да и “волынка”, бунт. Не хотят, бестии, “экономную” пищу есть. Так что с перерывами — подкормишь, да и опять в карман. Беспокойно. То ли дело — дрова, керосин, уголь… Святое, можно сказать, занятие…

Часы бьют десять. Жар усиливается. В решетчатых окнах недвижно стынут тополи, залитые жарким блеском. Кругом — шкафы, книги с ярлыками, старые кандалы в углу. Муха беспомощно барахтается в чернилах. Тишина.

Сонно цепенеет писарь, развалившись на стуле, и разевает рот, изнемогая от жары. Надзиратель стоит, расставив ноги, шевелит усами и мысленно усчитывает лампадное масло. Тишина, скука; оба зевают, крестят рты, говорят: “фу, черт!” — и зевают снова.

На крыльце — быстрые, мерные шаги; тень, мелькнувшая за окном. Медленно открывается дверь, визжа блоком. Тщедушная фигура рассыльного с черным портфелем и разносной книгой водворяется в канцелярию и обнажает вспотевшую голову.

— От товарища прокурора… Письма политическим…

Тишина нарушена. Радостное оживление оскаливает белые, лошадиные зубы писаря. Перо бойко и игриво расчеркивается в книге, и снова хлопает визжащая дверь. На столе — небольшая кучка писем, открыток, измазанных штемпелями. Писарь роется в них, подносит к глазам, шевелит губами и откладывает в сторону.

— Вот-с! — торжествующе восклицает он, небрежно, как бы случайно подымая двумя пальцами большой, синий конверт. — Вот-с, вы, Иван Палыч, говорили, что отец Абрамсону не напишет! Я уж его почерк сразу узнал!..

— Что-то невдомек мне, — лениво зевает надзиратель, шевеля усами: — что он писал у в прошедший раз?..

— Что писал! — громко продолжает писарь, вытаскивая письмо. — А то писал, что ты, так сказать — более мне не сын. Я, говорит, идеи твои считаю одной фантазией… И потому, говорит, более от меня писем не жди…

— Что ж, — меланхолично резонирует “старший”, подсаживаясь к столу. — Когда этакое супротивление со стороны своего дитя… Забыв бога, к примеру, царя…

— Иван Павлыч! — радостно взвизгивает писарь, хватая надзирателя за рукав. — От невесты Козловскому письмо!.. Ну, интересно же пишут, господи боже мой!..

— Значит — на прогулку сегодня не пойдет, — щурится Иван Павлыч. — Он этак всегда. Я в глазок[3] сматривал. Долго письма читает…

Писарь торопливо, с жадным любопытством в глазах, пробегает открытку, мелко исписанную нервным, женским почерком. На открытке — заграничный вид, лесистые горы, мостики, водопад.

— В глазок сматривал, — продолжает Иван Павлыч и щурится, ехидно усмехаясь, отчего вваливается его беззубый, черный рот и прыгает жиденькая, козлиная бородка. — Когда плачет, когда смеется. Потом прячет, чтобы, тово, при обыске не отобрали… Свернет это мелконько в трубочку — да и в сапог… Смехи!.. Потом, значит, зачнет ходить и все мечтает… А я тут ключами — трах!.. — “На прогулку!” — “Я, говорит, сегодня не пойду”… — “Как, говорю, не пойдете? По инструкции, говорю, вы обязаны положенное отгулять!” — Раскричится, дрожит… Сме-ехи!..

— “Ми-лый… м… мой. Пе… тя…” — торжественно читает писарь, стараясь придать голосу натуральное, смешливое выражение. — Про-сти-что-дол-го-не-пи-са-ла-те-бе. Ма-ма-бы-ла-боль-на-и…

Писарь кашляет и подмигивает надзирателю.

— Мама-то с усами была! Знаем мы! — говорит он, и оба хохочут. Чтение продолжается.

— …бу-ду-те-бя-жда-ать… те-бя-сош-лют-в-Сибирь… Там-уви-дим-ся… При-е-хать-же-мне, сам знаешь, — нель-зя…

— Врет! — категорически решает Иван Павлыч. — Что ей в этом мозгляке? Худой, как таракан… Я карточку ейную видел в Козловского камере… Красивая!.. Разве без мужика баба обойдется? Врет! Просто туману в глаза пущает, чтобы не тревожил письмами…

— Само собой! — кивает писарь. — Я вот тоже думаю: у них это там — идеи, фантазии всякие… А о кроватке-то, поди — нет, нет — да и вспомнят!..

3

Глазок — круглое отверстие в дверях камеры.