Страница 83 из 96
Число, как его не ворочай, круглое: восемьдесят. Бабы вообще-то знали, что сношарю в этому году ровно… семьдесят, рады бы, понятно, отметить. Но в конце-то концов, кто ж не знает, что ни бабы, ни сношари о своем возрасте правды не говорят. Ну, разве кто из силы вышел — тогда, конечно, дело понятное, годов себе прибавить нужно. Иные бабы так и делают, даже раньше времени. Ей, скажем, всего-то семьдесят пять, а она каждый вечер болтает, как в будущем году свои девяносто пять отпразднует. Однако великий князь ничуть себя вышедшим из силы не ощущал, а теперь, надо ж, и по профессии сменщик приспел, жаловаться вовсе не на что. Ну, а все-таки — восемьдесят! Редко кто в семье такие даты праздновал, но и то правда, — образ жизни они все вели нездоровый, дворцовый.
Осоловевший от излишней утренней сытости сношарь зачем-то вспомнил того рыжего-седого пса, что ночевал у него в избе прошлой весной, когда еще село с Брянщины не съехало. Старый был пес, вряд ли все еще бегает: псиный век намного короче человечьего. Собаку ведь себе на всю жизнь не заведешь. Такая несправедливость. Мало живут собаки. Но, если честно, совсем честно, то… и люди тоже — мало.
Не надо было четвертого блюда. Хватило бы трех. А то вот какие меланхолические, расслабляющие мысли лезут в голову, на хрена они? День как день. И про июльские «подвиги» нечего нынче вспоминать — был государев приказ, и был он исполнен, никакой нет ответственности на том, кто царя послушался. Даже наоборот, хорош был бы отказчик!
Да и Москворецкий мост нечего жалеть. Дуры были эти бабы, когда строевым шагом на него поперли: подавай им, это значит, благодать Благодатскую. Ну, если все шагают в ногу, то известно, что бывает. Рухнул мост, конечно, и новый строить не стали, спрямили набережную, и все. А еще лучше, что государь позволил все те дурные домищи, что за речкой стояли, снести; теперь те места называются — по княжьей просьбе — Засмородинный Балчуг. Сады насадили. Горку насыпали, на Верблюд-гору похоже, хотя статью пожиже, конечно. Молодежь туда плавает, на лодках. Теперь, если на верхотуру села выйти, на бывший «президентский корпус», то можно считать, правильный вид на юг, на восток. Ну, на запад тоже — там Кремль, снести не попросишь. Да и неплохо он со всеми дворцами смотрится, а на остальное можно не смотреть. Новодевичий — далеко, за Кремлем. Но как бы это совесть все-таки отключить? Ни слишком плотным обедом, ни государевым приказом. Да и не глянул бы он в этот самый Израиль без приказа. Ведь можно бы и бюллетень взять тогда… О чем бы это таком приятном подумать?
Далеко за приятным ходить не требовалось. Предмет имелся. Предмет обитал тут же, в деревне, в специзбушке, срубленной для него бабами из наилучших дубов, какие разрешил Павел извести в Серпуховском заказнике. Бабы сами все и срубили, и на горбу до Москвы доперли, слишком важное дело, нельзя ничего посторонним доверять. Изба вышла высокая, наличники резные Настасья Лучкина сама выпилила. Прошлись морилкой, батюшка освятил, ничего не спрашивая, — ну, а дальше ввели нового жильца в хату с должными почестями, и встали в очередь. Дело-то привычное, расчет все тот же — на яйца, и Лука Пантелеич наследному своему сменщику таксу определил такую же, как себе, но запретил больше восьми часов в день работать; в перерыве чтоб молоко из-под козы пил, а по воскресеньям вообще отдыхал, и на то его слово сношарское, крепкое, князье молод еще, в силу не вошел, не ровен час, надорвется. Лучкина даже песню для такого события сочинила. Великий князь помнил две строки:
Дальше тоже красиво, но сношарь не запомнил.
Звали нового, младшего сношаря совершенно очаровательно: Ромаша. Бабы с ума сходили. Деревня нынче поделилась на две бабьи половины: та, которая у Ромаши еще не была и к нему рвалась, яйца копила и очередь занимала, — и та, которая у Ромаши уже была, по новой рвалась к нему, яйца копила и очередь занимала. Лука Пантелеевич очень это одобрял, бабам дополнительно рекомендовал и пророчил, что Ромаша, как в года и в сок войдет, такие штуки изображать обучится, каких и он сам, старый мастер, никогда не вытворял. Бабы не верили, но ослушаться сношаря-батюшку кто ж осмелится, и приходилось бабам убеждать себя в том, что и вправду еще на свете какие-то чудеса есть, никому еще до сих пор не выказанные.
Ромео появился на Зарядье-Благодатских угодьях сразу после прилета царя из Южной Америки. Появился — словно в ссылку приехал, государь ему приказал жить в деревне, дышать чистым воздухом, пить козье молоко, водить хороводы с девками, лузгать семечки и прочая, и прочая. Словом, чего там еще в деревне делают — царь всего не помнил, его мысли от деревенских проблем тогда далеко были.
Отделался овдовевший царевич по сравнению с прочими участниками великосветского свинства на Танькиной даче сравнительно легко. Надо думать, царь все же никакого особенного зла на покойного племянника не держал: за что бы? Принадлежность к сексуальному меньшинству нынче никого не интересовала, все ж таки не национальный вопрос, а ведь и тот при царе куда сразу рассосался! — ну, а какая-то мелкая судимость из времен всеми уже позабытой советской власти… Никому и ничего плохого, как теперь выяснилось, ничего не сделал он плохого в своей короткой жизни. Такие, наверное, мысли были у царя. Хотя, быть может, цари думают не то и не так, как прочие люди, но как-нибудь они это да делают? Этого они сами точно не знают, такой слух есть.
Накачали Ромео Игоревича Романова транквилизаторами, посадили в вороной ЗИП и умчали в деревню. В главную, столичную, в Зарядье-Благодатское, поселили временно в трехкомнатной избе-люкс на десятом этаже. Заставили отоспаться, трое суток при нем единственный верный врач, вызванный из Елениной косметологической реанимации, дежурил, иглоукалывал. Двое суток проторчал. Потом приступил к отоспавшемуся молодцу батюшка Викентий. Узнав, что принц крещеный, да еще по обычному православному обряду, спросил батюшка самое простое: когда тот изволил у исповеди последний раз бывать и причащаться. Ромео честно признался, что вообще никогда. Батюшка Викентий тяжко вздохнул и предложил принцу все-таки исповедаться по-людски, не формально. Выговориться, облегчить душу. Ромео немножко подумал, а потом заговорил с такой скоростью и с таким захлебом, без остановки, что батюшка и час и два только пот с чела утирал. Слезами уходили из организма царевича и транквилизаторы, и несчастья, и еще такое, чему уйти другими путями из человеческой плоти нет никакой возможности.
К вечеру принц не только исповедался и получил все, что Российская Истинноправославная Церковь исповедующемуся дозволяет, но и стал проситься в монахи. Батюшка Викентий, принадлежа к белому духовенству, ничего по этому поводу ответить не мог, посоветовал обратиться в Святейший Синод, лучше сразу к тамошнему обер-прокурору, господину Досифею Ставраки. Царевич по слабости чувств не удержался и пробормотал уличную дразнилку, которой босяки-мальчишки провожали ЗИП обер-прокурора: «Собаки Ставраки жуют козинаки, жуют козинаки, танцуют сиртаки!..» Батюшка вздохнул и порекомендовал насчет монашества все-таки сперва обратиться к высочайшим родственникам, ибо без их ведома нынче стричь не велено, были уже попытки, и кто-то их сверху пресекал — уж не сам ли царь? Батюшка подобрал рясу и заспешил к вечерне. Собор у него был большой, но тесный, а деревня — известно какая. Отец Викентий даже сожалел, что храм никак нельзя перестроить, чтобы попросторней стало. На полпути священник встретил стадо коров, возвращавшихся с Васильевского выпаса. Пастухом в селе нанялся служить какой-то бывший знаменитый эстрадный певец; хоть и еврей, он исправно бывал у службы, и гордился, что зовут его по-библейски. На шее у передней коровы позванивал старинный валдайский колоколец. Определенно священник рисковал опоздать к службе, очень его принц задержал исповедью.