Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 96

5

Когда добычи становится мало, особенно зимой, волки, словно сознавая всю выгодность кооперативного труда, соединяются в стаи.

Роман зиме назначатель. А Роман — это первое декабря по советскому стилю; старый календарь царь-батюшка пока не ввел. Так что жить пока будем, как Роман велит. Пенсий никому не платят, трудодней нету, да вот еще холодюга на Романа. И совсем бы плохо, да вот сношарь-батюшка вспомнил про неимущих блюстителей засмородинных далей и всего остального, чего вывезти со знаменитым поездом не смог. Прислал с оказией сотню полушубков, да новых монет, империалов, на Матренин день, на двадцать второе: помнит, помнит батюшка, по какому дню будущую зиму прознают. А была на Матрену холодюга даже хуже, чем нынче на Романа. Полушубки поделили сразу же, по дюжине на душу, все, что сверх того осталось, Николай Юрьевич запер в управе, бывшем сельсовете. Империалов сношарь-батюшка из личных средств уделил целую тысячу, Николай Юрьевич всем, кто в селе жить остался, по десять штук выдал, а прочие припрятал: не ровен час, опять кто из военных забредет, из тех, что в сентябре удумали в Нижнеблагодатском квартироваться. В октябре их, правда, выгнали, но кто знает, далеко ли. Уж не в танке ли их Николай Юрьевич у себя спрятал, в том, в котором на болото ездит, домашних уток стрелять? Хорошо, если так, а то ведь, может быть, что спрятать-то спрятал — а где, сам потом не вспомнит. Но вообще-то остепенился мужик. С утра два стакана огреет, и до обеда ни-ни, ни капли. В обед, конечно, тоже только два стакана. Ну, за ужином. Да перед сном. И все. Совсем справный мужик стал. А то ведь и «калашникова» в руках удержать не мог. Теперь вот все на утку с базукой пойти хочет; ему прежний милиционер, тихий человек Леонид Иванович, сказал, что так противотанковое ружье называется. Запропал куда-то Леонид Иванович, приехали за ним из Старой Грешни на газике, увезли — и как не было. Все же хороший человек был, он бы старосте эту самую базуку в наилучшем виде, в смазанном, непременно представил: он в военной части хоть что хошь укупить мог. А теперь они там все злые, что их в село не пустили, форма у них новая, синяя, на погонах двуглавые орленки.

Перебивая подобными мелочами обычную свою невеселую думу, шла Маша Мохначева к стародевьему дому, где и по сей день жили поповны. Обе старухи были крепки, близняшки года эдак двадцатого. Когда их папаню-попа, непротивленца, раскулачили, то девчушек не тронули, позабыли: изба у батюшки была хоть и с резными наличниками, да вся насквозь гнилая, тогда уж, так венец обтрухлявел, — а вот поди ж ты, стоит и поныне, переживши и войну, и коллективизацию, и, прости Господи, советскую власть. Так и жили поповны в отцовском доме; кабы не остались старыми девами, так уж давно были бы бабушками. Звали их Марфа Лукинична да Матрена Лукинична, а вот как отца их, попа-непротивленца, звали — того на селе уж давно никто не помнил. В Москву сестры не поехали; вообще-то не слишком их с собою сношарь-батюшка зазывал, не числил, видать, кровными. Но по десять империалов им Николай Юрьевич лично отвез на танке. Взяли поповны и полушубки, и золото. Чай, к Николе зимнему, это через три недели как раз, без них не обойдешься. Вон, Смородина, того гляди, до дна промерзнет. Теплую Угрюм-лужу сношарь-батюшка с собой увез, а в ней, видать, и золотоперого подлещика, и того рака большого, что однажды на Верблюд-горе свистнул. Где ж теперь мелкому пескарю от лютого мороза таиться?

Маша Мохначева три дня в голос ревела, как узнала, что Лука Пантелеевич к подмастерью в Москву навострился. Коронуют того подмастерья, Пашу, русским царем. А уж кто, как не Маша Мохначева, знала на деревне лучше всех, когда и как у Паши сердечко бьется. Решила не ехать никуда. Все мохначевское семейство, напротив, все пятнадцать душ, снялись и поехали. Машу за то, что осталась, обозвали вековухой. Ну и вековуха, ну и вышла у нее младшая сестра замуж, а Маша не вышла — будто не у одного и того же Луки Пантелеича и начальное, и среднее специальное образование получали. Будто маменька не там же науку проходила. Будто бабка Степанида в коллективизацию не ту же академию кончала. Будто… Маша в который раз сбилась со счета и вновь решила, что покойная прабабка Марья все же где-то еще, в другом месте обучалась: она ведь еще в гражданскую померла, кажись, от тифа. Ну, да и три поколения — немало: бабка Степанида, даром что ей семьдесят шесть стукнуло, с печи слезла, барахло собрала и в тот поезд, что и вся деревня: ту-ту. А Маша осталась. Проявила характер.

А сейчас Маша несла старухам-поповнам кошелку с шестью десятками яиц. На нее, на Машу-вековуху, бросило семейство полсотни лишних кур и петушка. Вроде бы и зима, вроде бы и не должны куры нестись, обычно в такой курятне в декабрь одно-два яйца бывает, не более, — а у Маши, как в издевку, неслись все куры кряду, а иные по два раза в день. Ну куда столько яиц девать одинокой бабе, когда семья вся уехала, а любимый человек с золотой монеты только и смотрит, да и то рожу эдак отворотил, профилем, будто пo-новой понравиться хочет? Ехать продавать и далеко, и опасно, и невыгодно, и ненужно, когда сношарь-батюшка такое большое пособие назначил. Раз в неделю относила Маша авоську с яйцами старосте Николаю Юрьевичу, заранее сварив их вкрутую: сырые он не пьет, а вареные очень уважает, закусывает ими, даже лично облупить может, если с утра. А то ведь у него по хозяйству, кроме водки, хоть шаром покати, собаку нечем заманить. В другой день несла Маша такую же большую авоську с яйцами, впрочем, сырыми, — в дом к поповнам. У тех куры были, но по зимнему времени, понятно, нестись не умели. В третий раз относила она яйца в убогую избенку старика Матвея, что Николаю Юрьевичу танк ремонтировал да уток на охоте в трубу ему пускал. Тот держал со своей старухой индюшат, возил на рынок в Брянск либо же в Москву. И все равно много у Маши яиц просто пропадало.

На Матрену зимнюю, кстати, были у одной из поповен именины. К обычной авоське прибавила Маша еще один подарок: привезла на санках полсажени колотой березы. Старухи не удивились даже дефицитной березе: им ли после коллективизации, войны и советской власти было удивляться. Одна старуха все больше коротала дни за рукодельем, другая стряпала и варила пиво: по наследству от своего батюшки были поповны великие до него охотницы. Дрова, впрочем, пришлись очень по делу: холодно, зима только-только на ноги встала, может, ей так и положено в эти дни, да тепло-то нужно. Пива, поспевшего накануне, старухи и половины не употребили, так что Маша им помогла. Жаль, старые они девы, неужто секрет ихнего питья так и уйдет с ними вместе? Брусники они подбавляют, морозом битой, либо рябины горькой, что ли? Словом, вся деревня рада б это пиво пить, да никто его варить не умел, сношарь-батюшка их за людей не считал, он и сам неплохое варил, да ведь и он своим рецептам никого не обучал, он население вовсе другому учил!.. Так что были поповны к сношарю во всех отношениях в демократической оппозиции, как теперь телевизор говорит: это значит, когда кому на другого плевать с высокой колокольни.





Маша обогнула так и недоремонтированную колокольню водокачки Пресвятой Параскевы-Пятницы, засеменила к частоколу, за которым стоял резной дом поповен. Старухи Маше, бывшей Настасье, как всегда, не удивились и не обрадовались: несмотря на то, что жила та на другом конце села. Марфа сидела под окошком, вышивала на пяльцах болгарским крестом двуглавого орла. Старшая, Матрена, опять варила пиво.

— Самого хорошего ячменю… — бормотала она себе под нос, повторяя навек затверженный рецепт, — доброго хмелю. И вари с хмелем, покамест весь потонет…

— Да уж тонет, бабушка Матрена, — сказала Маша, заглянув через плечо.

— Не слепая, не слепая, вижу, не встревай. Тако-сь. Было чтобы так, как парное молоко… Хороших дрождей…

Сухопарая Матрена бережно принялась кидать в котел кусочки привезенных из самого Брянска индюшатником Матвеем дрожжей: это ж надо, какое богатство на Руси при царе настало: запросто теперь в любом магазине дрожжи продают, и дешево.