Страница 6 из 100
После войны он был писателем, притом столь знаменитым своей «Тужуркой», что даже когда всю родную деревню из-под Бахчисарая отправили в лагерь, никто про его национальность даже не вспомнил. Писал он какие-то доменно-мартеновские сценарии под своей фамилией, хотел получить Сталинскую премию. Не дали. Потом писал такие же доменные романы, уже не под своей фамилией, а для трех последовательно съевших друг друга литературных генералов; так денег хоть чуть-чуть побольше получалось, но все равно и денег маловато, и скучно уж очень, да и хозяева хамили, обсчитывали непрестанно. Тут еще жены мереть стали, как мухи, три за двенадцать лет, не захотел больше жениться Мустафа, надоели ему доменные писания с целью прибарахления очередной молодой хозяйки, плюнул он на все, взял в зубы тридцать ежемесячных за «Тужурку» — и стал писателем-диссидентом. Поначалу, после первой повести, которую в каких-то там «Гранях» напечатали, даже и неприятностей никаких не было. Потом еще кое-что писал, в основном рассказы, ни на что длинное не тянул, хотелось поскорее, чтобы признали.
И признали. На открытом процессе в Колонном зале Дома Союзов признали виновным по статье такой-то и еще совсем по другой, признали в неуважении к родной истории и очернительстве оной, в оскорблении личности вождей, в том, что нет у него ничего святого за душой, кроме пропаганды в ихнюю пользу. Вместе с полоумным Фейхоевым, который всего-то один рассказ в три четверти странички на Западе тиснул, упекли в Мордовию на семь лет. И на Западе шум был — как раз такой, как мечталось. Но не выслали, это они позже высылать в обмен на всякий дефицит догадались, а посадили, и сидеть пришлось. Правда, в лагере тяжело было только первое время, потом повезло: комендант, жуткий алкоголик, через динамик все время крутил на всю зону именно ту самую «Тужурку», служила она ему, кажется, вместо соленого огурца на закусь. А когда узнал, что автор песни у него на попечении — так пожалел его и послабления стал делать. Просидел так Ламаджанов на строгом ослабленном режиме около четырех лет, вызвали за зону, посадили в машину и повезли. Долго везли, даже поспал с открытыми глазами. И потом еще спал на табурете в пустой комнате, где полдня сидел.
Дальше вошел шеф. Сто шестьдесят в нем уже тогда было, при небольшом-то росточке. И погоны уже нынешние были, страшные. Вошел, сел за стол, из портсигара бутерброд с красной икрой достал и съел. Он вообще долго без еды обойтись никогда не мог, — это Ламаджанов потом заметил. Другой бутерброд Мустафе протянул, тоже молча. Мустафа съел. Третий раз за четыре года икру ел, два раза в посылках сестра предпоследней жены присылала, разрешение где-то выхлопотала ему, раз уж он там две недели в какой-то бригаде журналистом был, — так и написала, что, мол, только за это. И то хлеб. Икра, точнее.
Разговор дальнейший что вспоминать-то. Съел его, Мустафу, хозяин, съел, как бутерброд. Спросил, как ему, Мустафе, тут насчет еды, культурного отдыха, свободы творчества, творческих командировок и женского пола. Мустафа ответил, что насчет еды — вот, бутербродами с икрой кормят, насчет культурного отдыха так целый день свои собственные произведения слушаю и заново проникаюсь ими, душа отдыхает, свобода творчества такова, что есть полная свобода ни хрена не писать, каковою и пользуюсь, насчет командировок — то вот как раз командирован и у вас по икре стажируюсь, правда, насчет женского пола один мужской, и хорошо хоть, что возраст не тот, никто не покушается, только предлагаются. И немедленно из другого шефского портсигара получил другой бутерброд, с черной икрой и даже с маслом, первый без масла был, как бы диетический. Дальше хозяин спросил, не хочется ли еще. Ламаджанов, памятуя, что если хочется, то прокурор добавит, деликатно воздержался. Хозяин назвал его дураком и сунул третий, опять с черной. И спросил, за сколько месяцев возьмется Ламаджанов написать роман на заданную тему, страниц в четыреста. Мустафа сказал, что в три управится, и с тех пор пропал, как швед под Полтавой, как тот самый швед, что теперь, глядишь, должен был бы вручить хозяину динамитную премию за ту самую серию романов, которые Ламаджанов стряпал для него со скоростью от двух до четырех в год. Выходила серия, конечно, не под именем хозяина, а под грубым еврейским псевдонимом, но на Западе умные люди понимали, что пишет их кто-то из советского руководства. А писал их ныне вольный негр Мустафа Ламаджанов.
Просто так, без помиловки и без другой волокиты, стал заключенный диссидент и бывший писатель хозяином двухкомнатной квартиры в высотном доме и числился теперь по документам референтом какого-то ящика. Черного, надо полагать. Спрашивать не полагается, лазить в этот ящик не полагается тем более, как в биографию начальства. Кто полезет, тем займутся.
Зачем-то понадобился всесильному человеку этот самый всемирно теперь известный Евсей Бенц, автор популярнейшей в странах Запада и в самиздате «Ильичиады», серии полных юмора и динамики романов, в которых, при более или менее повторяющемся сюжете, появляясь в разные исторические эпохи в новых нарядах, опираясь на одного только неизменного оруженосца Феликса и на народ, совершал Ильич везде и всюду революции, приводившие к победе неимущего большинства над имущим кое-что меньшинством. Романы переводились, инсценировались, экранизировались, поначалу вызвали, кстати, приступ бешенства у министра культуры Паисия Собачникова, но ему раз и навсегда было дано авторитетное заключение экспертизы из ведомства Заобского: вся эта серия похабная западная фальшивка. Браун зарабатывает лишние пятьсот процентов, выдавая стряпню своего убогого негра — их труд в США самый дешевый — за произведения советского диссидента, якобы еврея. То немногое начальство, которое временами могло впадать еще в более или менее вменяемое состояние, пребывая если не совсем в здравом уме, то не более чем наполовину в маразме, с удовольствием почитывало «Ильичевку», — запутавшись в собственных липовых биографиях, находило оно, что и такая биография вождя тоже имеет право быть. Кое-кто, впрочем, из тех, что впали в маразм поглубже, уже принимали, например, «Ильича в неолите» за подлинный документальный роман. Однако за перепечатку и распространение сих опусов ведомство Заобского и Шелковникова давало устойчивые три года, приравняв Евсея Бенца к Абдулу Абдурахманову и Алексею Пушечникову.
Ламаджанов почти не выходил из дома, хотя никто его свободы передвижения не ограничивал. Все написанное, не только черновики и не только использованную копирку, но даже избитые ленты от машинки складывал он в специально взгроможденный в его квартиру сейф; туда же, понятно, попадала и беловая рукопись с именем Евсея Бенца на титульном листе. По окончании очередного романа Мустафа звонил какому-то «Дмитрию Владимировичу», который появлялся немедленно, в сопровождении двух битюгов в штатском, несущих здоровенный контейнер с новой машинкой, — к которой неделю приходилось привыкать, как ни гадко, — финской бумагой, франкфуртскими белилами и всем прочим, чего простые писатели годами не видывают; потом они вносили еще один сейф, пустой, а полный уносили и исчезали, даже не поздравив с творческими успехами. Ламаджанов же садился писать очередного «Ильича». Никому не было дела до того, отчего и зачем находит бывший писатель удовольствие в этом круглосуточном, прерываемом только стаканами крымского муската, кропании бесконечных «Ильичей». Секрет же был в том, что от самой военных времен «Тужурки» до диссидентских рассказов хотел Мустафа только одного: чтобы ничем не заниматься, кроме литературы, чтобы платили за нее по-настоящему хорошо, то есть чтобы просто хватало, а слава — Бог с ней, славы совсем не надо. Всегда платили ему в прежние годы, увы, очень мало, а теперь вот была даже и некоторая свобода творчества, а уж денег-то было более чем достаточно, даже не денег, а непосредственных житейских благ в натуральном виде, — книг, мускатов, баб, чего еще надо. Разве только шеф иной раз за мелкие накладки укорял. Однако же ни разу даже не пригрозил уволить, видать, стал Ламаджанов незаменимым и потому обречен был навеки пребывать на ныне занимаемом месте. Он, впрочем, на другое и не хотел.