Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 58 из 61



— Очень интересно. Скажите, а эти рыбы что-нибудь говорили, как-то выражали свой страх?

— Нет, преимущественно молчали, как им и полагается, но подплывали к трубам, высовывались из воды и смотрели как завороженные и так испуганно. Мне вообще фантазия учиться мешала. Сидишь на уроке и думаешь: вот сейчас поползет по штукатурке на стене, между портретов Фонвизина и Крылова трещина, раздастся грохот, стены закачаются в страшном землетрясении и некому будет говорить: Харин, опять домашнее задание не приготовил.

— Очень интересно, — слегка оживилась врачиха. Вы можете сказать мне возраст полового созревания?

— Вообще или мой?

— Ваш, конечно.

— Гм… Наверное, лет в четырнадцать. Может, в пятнадцать. Впрочем, влюбился я первый раз значительно раньше, лет в десять… Ее звали, помню, Власта. Кажется, ее отец был поляком…

— Нет, нет, меня интересует именно пубертация. Половое созревание.

— Я ж вам сказал, Жоржетта Ивановна, лет в четырнадцать.

— Угу. А какие у вас были склонности в детстве?

— Обычные. Преимущественно, удрать из дому.

— Куда?

— Куда — не столь важно. Важно было удрать.

— Почему?

— Да потому что дома нужно было постоянно заниматься скучными вещами: колоть дрова, складывать их, заносить в дом, тащить пойло поросенку, который метался в своем загончике в сарае как ракета и норовил сбить меня с ног.

— Гм… Ваша трудовая деятельность вкратце.

— Учился, кончил Московский университет, перед войной работал в газетах, во время войны — фронтовой корреспондент. А потом стал писать пьесы.

— Но вы где-то работали?

— Нет. После первой же поставленной пьесы меня приняли в Союз писателей, и больше на работу я никогда не ходил. С тысяча девятьсот сорок седьмого года.

— То есть почти сорок лет, — задумчиво сказала Жоржетта Ивановна, и Владимиру Григорьевичу показалось, что впервые с начала разговора в ее глазах мелькнули человеческие чувства: неодобрительное удивление и зависть.

— Скажите, Владимир Григорьевич, если я правильно поняла, вы рассказывали своим друзьям о том, как вас перенесли в будущее и в прошедшее?

Владимир Григорьевич сжался, как от удара. Иди, объясни этой мымре… Тут же ярлычок на лоб. Сказать ей, пожалуй, что просто сочинял, чтобы развлечь друзей. Жизнь, мол, в богадельне скучная, вот и решил позабавить. Устная, так сказать, фантастика. Пожалуй, так и надо сделать, чтоб отвязались. Он уже даже приготовил мысленно фразу: да, рассказывал, но рассказывал не о подлинном путешествии, а просто придуманную историю… Но почему-то не произнес он эту фразу. Не хотелось ему называть нестерпимо прекрасные дни в двадцать втором веке придуманной историей. Не хотелось. Глупо, конечно, но не хотелось. Каким-то это было бы предательством. И по отношению к милой Соне, и Сергею, и суетливому добряку Прокопу, и долговязому Бруно… И даже бедному Хьюму, которому так хотелось быть принятым в высшем обществе.

И черт с ней, с этой мымрой. Столько раз кривил за жизнь душой, так ее разработал, бедную, что гнулась, как резиновая. Хоть в цирке выступай с номером: человек с гуттаперчевой душой. Гнет и вяжет ее по желанию публики. Но он не в цирке. Хоть под конец можно не врать. Нужно не врать. В семьдесят восемь лет надо саван выстирать и выгладить, а не ерзать в дрянной какой-то суетне. И что они ему в конце концов сделают? Ну, решат, что он тихий псих. На здоровье. Он-то знает…

Он посмотрел на Жоржетту Ивановну и сказал:

— Да, я рассказывал о своем путешествии в будущее и прошлое.

— И как же вы туда отправились?

— Меня забрала в будущее моя прапрапраправнучка, если я не перепутал все эти прапра.

— Ваша… кто?

— Соня приходится мне прапрапраправнучкой, она родилась, если я не ошибаюсь, в 2150 году, и когда я был в двадцать втором веке, ей было двадцать три года.



Перепрыгнул Владимир Григорьевич какой-то ровик, заполненный холодной нечистой водой, стоял теперь по другую сторону от Жоржетты с шиньоном и был для нее недосягаем, потому что было ему наплевать, что она подумает и что напишет в своих листочках. И от этого почувствовал он какое-то облегчение, почти радость, и даже усталость не давила на плечи тяжелым рюкзаком.

— Значит, она забрала вас в двадцать второй век?

— Совершенно верно.

— Гм… Скажите, вы испытывали во время своего… путешествия какие-нибудь необычные ощущения?

— Странный вопрос. Подумайте сами, может ли не испытывать, — он сделал ударение на отрицание «не», — может ли не испытывать человек, оказавшийся в столь невероятной ситуации, необычных ощущений? Конечно, не может.

— А какие именно — ощущения?

— О, это такой букет, который быстро не перескажешь. И недоверие, нежелание поверить в реальность происходящего, и убеждение в том, что это не сон, удивление, смущение, смятение пораженных чувств, мучительные сомнения…

— Сомнения в чем?

— Видите ли, они предложили мне либо остаться у них навсегда, в их прекрасном сияющем мире и стать полноправным гражданином века, в котором давно уже забыли о болезнях, старости и даже смерти, или вернуться сюда.

Жоржетта Ивановна испытующе посмотрела на Владимира Григорьевича, и ему почудилось, что губы ее с облезшей помадой тронула улыбка. И в неприступных равнодушных глазах впервые мелькнул интерес: ну, конечно, псих. Хотя бы потому, говорила улыбка, что вернулся. Она бы, говорила улыбка, такой глупости не сделала. Она бы не вернулась в свою однокомнатную квартиру, где ее ждала парализованная мать, которую нужно было каждый день кормить, мыть и переворачивать, борясь со все более привычным раздражением, отгоняя от себя мысли, которые пугали. О, она бы не вернулась, это уж точно!

— Скажите, Владимир Григорьевич, а во время… своего путешествия вы слышали какие-нибудь голоса?

— Вы что, смеетесь?

— Я вас спрашиваю: во время путешествия вы слышали какие-нибудь голоса?

— Ну, как я мог не слышать голосов, когда я пробыл на хроностанции… это станция, где осуществляются временные пробои, — с каким-то торжествующим вызовом пояснил Владимир Григорьевич. — Я пробыл там несколько дней, я разговаривал со всеми сотрудниками, присутствовал на суде…

Жоржетта Ивановна хотела было что-то спросить, раскрыла даже рот, но передумала.

— …А вы говорите — голоса.

Не первый раз за время дурацкого этого разговора испытал Владимир Григорьевич острое желание сходить к себе в комнату, открыть журнал «Театр», вытащить оттуда фотографию — если ее можно было назвать фотографией — и принести этой идиотке с чулком в волосах. Чтоб увидела свет, струившийся с листка, увидела улыбки, живые, подвижные улыбки, услышала далекий Сонин голосок: «Дедушка…» Чтоб увидела своими глазами открытое окошко в двадцать второй век.

Что б сказали вы тогда, уважаемая Жоржетта Ивановна? Как бы отвисла у вас челюсть, как бы сразу застряли у вас в горле ваши идиотские вопросы…

Желание это было так остро, что оно подталкивало его в спину, тянуло к двери. Но нет, нельзя было этого делать, нельзя. Ни за что и ни при каких обстоятельствах. Хватит того, что уже показал раз Анечке, Ефиму и Косте. И то не следовало…

Что она говорит, чучело?

— Да, да, я понимаю. Владимир Григорьевич, вы человек интеллигентный, разобраться в вашем состоянии не так-то просто. Поэтому постарайтесь помочь мне, хорошо?

— Постараюсь.

— Отлично. Вот вам картинка, расскажите, пожалуйста, что вы на ней видите или что она вам напоминает. — Врачиха протянула Владимиру Григорьевичу изрядно захватанный листок, на котором была изображена огромная клякса.

— Присмотритесь, может быть, она вам что-нибудь напоминает, вы же писатель, вы сами рассказывали мне о своей фантазии.

— Я бы рад, дорогая Жоржетта Ивановна, но… — он взглянул на ее мятое пористое лицо, вздохнул. — Ну, хорошо, хорошо. Немножко эта клякса напоминает… Росинанта…

— Кого, кого?

— Росинанта. Так звали лошадь Дон Кихота Ламанчского. И голову ее хозяина.