Страница 62 из 74
— Не знаю, княгиня, — с некоторым нетерпением в голосе ответил Андреа.
Эта болтовня становилась ему невыносимой, а веселость Елены причиняла ему ужасную пытку, соседство же мужа было ему противно, как никогда. Но более, чем на них, он сердился на самого себя. В Глубине его озлобления таилось чувство раскаяния по поводу только что отвергнутого счастия. Обманутое и оскорбленное жестоким поведением Елены сердце его с острым покаянием обращалось к другой; и он видел ее задумчивою в пустынной аллее, прекрасной и благородной, как никогда.
Княгиня встала, все встали и перешли в соседнюю залу. Барбарелла бросилась открывать рояль, исчезавший под широким из красного бархата чехлом, шитым тусклым золотом; и начала наигрывать «Тарантеллу» Бизе, посвященную Кристине Нильсон. Наклонившись над нею, Елена и Ева читали ноты. Людовико стоял за ними и курил папиросу. Князь исчез.
Лорд Хисфилд же не отпускал Андреа. Увел его в оконную нишу и стал рассказывать ему о каких-то урбинских эротических чашках, купленных им на аукционе кавалера Давилы; и этот резкий голос, с этим его приторным вопросительным оттенком, эти жесты, когда он показывал размеры чашек и этот то мертвый, то пронзительный взгляд из-под огромного выпуклого лба, — словом, вся эта омерзительная внешность была для Андреа, как пытка, столь жестокая, что он сжимал зубы, содрогаясь, как человек под ножом хирурга.
Теперь у него было одно желание: желание уйти. Он решил бежать на Пинчио, надеялся застать там Донну Марию, увести ее в виллу Медичи. Было, пожалуй, около двух часов. Он видел озаренный солнцем в лазурном небе карниз противоположного дома. Обернувшись, увидел у рояля группу дам в красном отблеске падавших на чехол лучей. К отблеску примешивался легкий дым папирос; а болтовня и смех сливались с отдельными аккордами, которые подбирала своими пальцами Барбарелла. Людовико что-то шептал на ухо своей кузине; и кузина, должно быть, передала это подругам, потому что снова раздался ясный и сверкающий хохот, как звук рассыпавшегося по серебряному подносу ожерелья. И Барбарелла вполголоса стала снова напевать песенку Бизе.
— Тра-ля-ля… Бабочка исчезла… Тра-ля-ля…
Андреа ожидал удобного мгновения, чтобы прервать разговор Маунт-Эджкома и проститься. Но коллекционер то и дело выкатывал связанные между собою без перерывов и промежутков периоды. Короткое молчание спасло бы мученика, но оно еще не наступило; и волнение росло с каждым мгновением.
— Да! Бабочка исчезла! Да! Ах! ах! ах! ах! ах! Андреа взглянул на часы.
— Уже два! Простите маркиз. Мне пора. И, подойдя к группе, сказал:
— Простите, княгиня. В два у меня в конюшне совещание с ветеринарами.
Очень поспешно простился. Елена подала ему кончики пальцев. Барбарелла дала ему плод в сахаре, прибавив:
— Отнесите от меня бедной Мичинг. Людовико хотел пойти вместе с ним.
— Нет, останься.
Поклонился и вышел. Стремглав, спустился по лестнице. Вскочил в карету, крикнув кучеру:
— Галопом на Пинчио!
Им овладело безумное желание найти Марию Феррес, вернуть счастье, от которого он недавно отказался. Крупная рысь его лошадей показалась ему недостаточно быстрой. Он судорожно смотрел, не видно ли наконец Троицы, усаженной деревьями дороги, решетки.
Карета проехала за решетку. Приказал кучеру умерить рысь и объехать все аллеи. Сердце у него подскакивало всякий раз, когда появлялась издали между деревьев женская фигура, но тщетно. На площадке он слез; пошел маленькими, закрытыми для экипажей дорожками, осматривая каждый уголок, — тщетно. Сидевшие на скамейках из любопытства провожали его глазами, так как его беспокойство было явно.
Так как вилла Боргезе была открыта, Пинчио тихо отдыхал под этой томною улыбкой февраля. Редкие кареты и редкие пешеходы нарушали мир холма. Еще обнаженные, беловатые, иногда слегка синеватые деревья вздыбили свои ветки к нежному небу, усеянному весьма редкою паутиною, которую ветер отрывал и развевал своим дуновением. Пинии, кипарисы и другие вечно зеленые растения принимали оттенок общей бледности, бледнели, обесцвечивались, сливались с общим однообразием. Различие стволов, узорное сплетение веток придавали большую торжественность однообразию статуй.
Разве в этом воздухе еще не носилась какая-то частица печали Донны Марии? Прислонившись к решетке виллы Медичи, Андреа стоял несколько минут как бы подавленный чудовищным бременем.
И такое положение вещей продолжалось и в ближайшие дни, с теми же пытками, с еще худшими пытками, с еще более жестокою ложью. Благодаря нередкому в нравственном падении людей интеллекта явлению, у него была теперь одна ужасающая ясность сознания, ясность неизменная, без помрачений, без уклонений. Он знал, что делал, и потом осуждал то, что сделал. И его отвращение к самому себе было равносильно бессилию его воли.
Но сама его неровность и его нерешительность, и его странное молчание, и его странные излияния, и, словом, вся своеобразность его выражений, вызывавшаяся подобным душевным состоянием, только увеличивала, возбуждала страстное сострадание Донны Марии. Она видела его страдание, это мучило ее и наполняло нежностью; она думала: — Мало-помалу, я исцелю его. — И мало-помалу, сама того не замечая, она начинала утрачивать силы и склоняться к желанию пациента.
Она склонялась медленно.
В гостиной княгини Старинны почувствовала невыразимую дрожь, ощущая на соей спине и на своих обнаженных руках взгляд Андреа. Андреа впервые видел ее в вечернем платье. Он знал только ее лицо и руки, а теперь плечи показались ему совершенными, как и верхняя часть рук, пусть и несколько худых.
Она была одета в парчу цвета слоновой кости с примесью соболя. Тонкая полоска соболя тянулась и вдоль выкройки, придавая телу неописуемую нежность; линия спины при слиянии шеи с плечами несколько ниспадала тем изящным уклоном, который является признаком физической аристократии, ставшей уже редчайшею. В пышных волосах с излюбленною в бюстах Вероккьо прическою не сверкало ни драгоценностей, ни цветка.
Воспользовавшись двумя или тремя удобными мгновениями. Андреа шептал ей слова восхищения и страсти.
— Мы впервые видимся «в свете», — сказал он ей. — Дадите мне перчатку на память?
— Нет.
— Почему, Мария?
— Нет, нет, молчите.
— Ах, ваши руки! Помните, как я их рисовал в Скифанойе? Мне кажется, они принадлежат мне по праву; мне кажется, что вы должны отдать их мне и что из всего вашего тела они наиболее таинственно одушевлены вашею душою, наиболее одухотворены, готов сказать, наиболее чисты… Руки доброты, руки прощения… Как я был бы счастлив получить хотя бы одну перчатку — маску, подобие их формы, одежду, благоухающую их запахом!.. Дадите мне перчатку, прежде чем уйти?
Она больше не отвечала. Разговор был прерван. Спустя немного, на просьбы всех она села к роялю; сняла перчатки, положила на пюпитр. Ее пальцы вне этих покровов оказались очень белыми, длинными, без колец. И только на безымянном левом живыми искрами сверкал огромный опал.
Сыграла две сонаты-фантазии Бетховена. Одна из них, посвященная Джульетте Гвиччиарди, выражала безнадежность, отречение, изображала пробуждение после слишком долгого сна. Другая с первых аккордов в нежном и медленном ритме изображала покой после бури; потом, пройди через тревогу второй части, расширялась в лучезарно-легкое adagio и кончалась в allegro vivace, исполненном мужественного подъема и почти жара.
Андреа почувствовал, что среди этой внимательной аудитории она играла ему одному. Время от времени, от пальцев игравшей его глаза переносились на длинные перчатки, свисавшие с пюпитра, сохраняя отпечаток этих пальцев, сохраняя невыразимую грацию в маленьком отверстии кисти, где только что чуть-чуть виднелся кусочек женской кожи.
Осыпанная похвалами, Донна Мария встала. Не взяла перчаток; отошла от рояля. И Андреа овладело искушение украсть их. — Может быть она оставила их для него? — Но он хотел иметь только одну. Как тонко говорил один тонкий любовник: пара печаток совсем ни то, что одна перчатка.