Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 8

Глава 1. Ёлка в дыму

Мир, в который я пришла и который запомнила, был горьким на вкус. Он въедался в слизистую носа тонкими, едкими иглами, щипал глаза до слёз и ложился на язык противной, липкой плёнкой. Это был запах. Не один, а целый коктейль из них. Основа — тяжёлый, прогорклый шлейф махорки и дешёвых папирос «Беломор», который, казалось, замешан не на табаке, а на жжёной пыли и тоске. К нему примешивалось что-то кислое, уксусно-затхлое — запах немытой посуды, оставленной на ночь в раковине, и тряпки, которой вытирали стол, но которая сама давно стала источником вони. И поверх всего — та самая резкая, химическая нота, от которой першило в горле и сводило скулы. Позже я узнаю, что это называется «перегар», но в пять лет это был просто запах моей матери по утрам. Запах кухни, запах её старого махрового халата, запах жизни, которая шла мимо меня, утекала в сизую, вязкую дымку над переполненной пепельницей и на дно гранёного стакана с мутными разводами на стенках.

Мать пыталась с этим бороться. Иногда, в редкие приступы ярости против собственного быта, она драила полы хлоркой, от которой потом щемило в груди. Распахивала настежь форточку, впуская внутрь колючий морозный воздух. На час-другой становилось легче дышать. Но этот чистый, чуждый холод выветривался, а старый, родной запах — нет. Он не жил в воздухе. Он жил глубже. Въелся в обои, пожелтевшие возле стола, в ткань занавесок, в дерево старого комода. Он был в шерсти нашего выцветшего дивана, в ворсе коврика в прихожей. Он был в нас самих. Я чувствовала его на своих волосах, когда забиралась с ногами на диван, и он преследовал меня даже в детском саду — мне казалось, другие дети отходят от меня чуть дальше, потому что слышат этот невидимый, липкий шлейф моего дома. Это был запах бедности, которая не в отсутствии денег, а в отсутствии надежды. Запах усталости, ставшей постоянным состоянием. Запах тихого, медленного распада.

Но в тот день был ещё один запах. Настоящий, дерзкий, живой. Запах хвои. Не просто «ёлковый», а глубокий, смолистый, морозный. Бабушка принесла ёлку с рынка. Не последнюю, не кривую, не облезлую — бабушка всегда находила деньги на самое необходимое, а ёлка для ребёнка, видимо, в её глазах так и оставалась Святым Делом, ритуалом, от которого нельзя отступать, даже если мир вокруг рушится. И ёлка была не просто «найдена». Она была шикарной. Пушистой, высокой, почти до потолка, с густыми, тёмно-зелёными лапами, которые ещё хранили в себе холод улицы, запах снега и далёкого, невиданного мною леса. Она пахла не просто чудом. Она пахла другим миром. Миром, где вещи бывают новыми, крепкими, красивыми просто так, а не потому, что их жалеют и чинят до последнего.

Я кружилась у неё под ногами, как маленький мотылёк вокруг единственного в комнате источника света. Пыталась поймать руками осыпавшиеся с кончиков веток иголки. Они были разными: старые, сухие и ломкие — коричневые и безжизненные, и новые — упругие, тёмно-зелёные, с капелькой застывшей, душистой смолы на кончике, которая липла к пальцам. Они впивались в шерстяные носки, которые мне связала бабушка из толстой, колючей пряжи — носки были жёсткими, но в них не было этих цепких, невидимых игл домашнего холода.

На полу лежала картонная коробка, пахнущая нафталином и старой бумагой. В ней лежали игрушки — не просто добротные, а словно маленькое, тщательно оберегаемое сокровище для меня одной. Бабушкин запас. Были там и старые, потрёпанные временем: зайчик с одним стеклянным глазом, картонный домик с подпалиной от свечи. Но были и новые, сверкающие, купленные, как я понимала, специально. Стеклянные шары с серебряной и золотой напылкой, в которых, если заглянуть внутрь, искривился и стал сказочным отражение комнаты. Картонный Дед Мороз, но не облезлый, а яркий, с румяными щеками и белой, пушистой из ваты бородой. Гирлянда из флажков с рисунками зверей — медведей, лисичек, зайцев, на которых я могла смотреть часами. И главное — звезда. Большая, тяжёлая, из толстого цветного стекла, с витиеватыми, острыми лучами, покрытая блёстками, которые переливались и искрились даже в тусклом свете нашей люстры. Она лежала на самом верху коробки, бережно завёрнутая в пожелтевшую газету «Правда». Бабушка развернула её, от газеты пахло типографской краской и временем, и я ахнула. От этого сияющего в её руках предмета веяло такой немыслимой, почти запретной роскошью, что дыхание перехватило.

— Это на макушку, — сказала бабушка, и в её голосе, всегда таком ровном, сухом, профессиональном (она была хирургом), прозвучала нота торжественности, почти священнодействия. — Потом. В самый последний момент. Как завершение.

Бабушка не жила с нами. Она приходила, как высшая инстанция, как посланница из мира порядка, чистоты и правильных, неоспоримых вещей. Её появление всегда меняло физику пространства в нашей трёхкомнатной квартире, подаренной ею же когда-то молодой семье дочери. Воздух как будто натягивался, становился плотнее, прозрачнее. Пыль, витавшая в солнечных лучах, замирала. Мать съёживалась, физически уменьшалась в размерах. Её голос, обычно сиплый или резкий, становился тише, сигареты она курила не так вызывающе, не выпуская дым кольцами в потолок, а затягиваясь торопливо, скрытно, будто делала что-то запретное. Бабушка же двигалась по квартире с видом полновластной хозяйки, вернувшейся в запущенное имение. Её взгляд, острый, выверенный, как скальпель, методично выискивал пыль на верхней кромке двери, беспорядок в разбросанных вещах, пятно на скатерти — все те признаки медленного, но неуклонного упадка, который она ненавидела всей душой. И ёлка, такая шикарная, такая явно дорогая, была не только подарком мне. Это был её вызов. Молчаливый, наглядный, неопровержимый вызов той жизни, что вела моя мать. Беззвучный крик: «Посмотри! Посмотри, как должно быть! Посмотри, в какую вонючую яму ты погрузила себя и своего ребёнка!»

— Не вертись под ногами, упадёшь, — ворчала она, нанизывая на ветку стеклянный шар. Но ворчание это было беззлобным, привычным, почти ритуальным. Таким же фоном, как тиканье больших настенных часов с маятником в её собственной, идеально чистой квартире. Оно не обжигало, как ледяное, тяжёлое молчание, которое обычно стояло на кухне между мной и матерью. Оно было частью процесса наведения правильного, справедливого порядка.

Я послушно отступила к своему коврику. Он лежал у моей кровати в соседней комнате, но я притащила его сюда, в гостиную, чтобы быть в эпицентре волшебства. Это был мой остров, моя территория, моя страна. На нём был выткан сложный, повторяющийся узор из геометрических фигур и, в центре, олень, стоящий в заснеженном лесу среди ёлок. Я садилась на него, поджав под себя замёрзшие ноги (батареи под окном были лишь ели тёплыми — если приложить к ним ладонь, можно было почувствовать слабый, обманчивый жар, который не спасал от промозглого, въевшегося в стены холода), и водила пальцем по этим узорам, пока бабушка работала. Я водила и представляла, что это не просто линии, а тропинки, тоннели, лабиринты. Что если провести пальцем в правильной, единственно верной последовательности — от звезды к кругу, от круга к квадрату, — где-то щёлкнет невидимый замок, и откроется потайная дверь. И я смогу уйти по этим тропинкам. Не просто в другую комнату, а далеко-далеко. Туда, где на ковре нарисован этот лес и олень.

Из-за приоткрытой двери в кухню, щель в которую была не шире ладони, выползал тот самый, горький запах. Он не просто витал. Он полз. Низко, по самому полу, тяжёлыми, невидимыми клубами. Он пытался смешаться с хвойным ароматом, заглушить его, проглотить. И временами ему это почти удавалось. Стоило отвлечься, сделать глубокий вдох — и вместо свежести в нос ударяла знакомая, тошная волна: дым, перегар, кислота. Я ненавидела этот дым. Он был злым. Он лез в горло, щекотал в носу, от него хотелось чихать. И я зажмуривалась, сжимала нос пальцами, пытаясь удержать чих внутри, превратить его в тихое, беззвучное вздрагивание. Потому что громкие, внезапные звуки могли привлечь внимание. Чьё именно — я до конца не формулировала. Но животный, первобытный инстинкт уже был во мне выдолблен, как узор на камне: в этом доме лучше быть тише воды, ниже травы. Быть незаметной. Быть ничем.