Страница 13 из 176
Жесткое смягчает, шероховатое сглаживает, как бы древним, эллинским, и новым, церковным, елеем умащает все. Лен перед тканьем, во дни Гомера, чтобы придать складкам одежды большую мягкость и гладкость, насыщался елеем. Что-то в Луке напоминает этот «елейно-лоснящийся лен».
«Сам уже не видит и не слышит», — только вспоминает, что другие видели и слышали, или только догадывается, как было — могло быть. Где-то, между Марком и Лукою, мы теряем Иисуса Человека из виду, разлучаемся с Ним навсегда, или на очень долго, до второго Пришествия; перестаем знать Его «по плоти».
Третье Евангелие наиболее «книга» из трех синоптиков, наиболее написанное — не сказанное — не сказуемое вечно «живым, неумолкающим голосом».
Зрительный образ убийцы, говорят, запечатлевается иногда в мертвом зрачке убитого. Сила ненависти больше ли, чем сила любви? Зрительный образ любимого не запечатлевается ли иногда и в мертвом зрачке любящего?
Кажется, образ Иисуса Человека — «какой Он из Себя» — все еще горит в зрачке Марка-Петра, и в мертвом — живой, а в зрачке Луки уже потух.
Так во многом, но не во всем. Есть и у Луки темное в светлом доме, окно — досиноптический, общий с Матфеем, первоисточник, а также и свой собственный (Sonderquelle). Но, если он его находит в чужой памяти — в предании, то, конечно, только потому, что раньше нашел в своем же собственном сердце.
Кое-что знает Лука об Иисусе, чего не знает никто из Евангелистов, никто из людей. И не слыша, слышит, не видя, видит. «Блаженны не видевшие» — это и о нем сказано. Знает он один, почему Господь не говорит: «блаженны нищие духом», а просто: «блаженны нищие», и за что «низложит сильных (царей) с престолов и вознесет смиренных, алчущих насытит, а богатых отпустит ни с чем» (1, 52–53). Знает, чего тогда не знал, да и теперь, кажется, не знает никто, — чем дороже пастуху одна пропавшая овца остальных девяноста девяти, и почему об одном кающемся грешнике больше радости на небесах, чем о девяноста девяти праведниках; и почему только для блудного сына отец заколает тельца; и почему только блудница готовит к погребению тело Господне, и раньше всех увидит Его, воскресшего; и почему будет с Ним в раю, первый из людей, разбойник.
Странная любовь у Луки к «падшим и отверженным личностям», — удивляется кто-то из критиков, как будто у самого Иисуса не такая же странная любовь.[121] Лучше понял Данте: «scriba mansuetudinis Christi, милосердия Христова писец», Лука.[122]
Мир на милости созиждется.
Mundus per gratiam aedificabitur.[123]
Этот чудно-подлинный аграфон — как будто прямо из Луки — из уст Господних.
«Много говорит у Луки Иисус на кресте, а у Марка — молчит; не вернее ли так?» — спрашивает тот же критик. Может быть, и вернее; но, если бы Лука не подслушал, пусть не ухом, а только сердцем: «ныне же будешь со Мною в раю», — насколько беднее и страшнее был бы наш бедный и страшный мир!
«Радуйся, Благодатная», — он и это подслушал; знает он один, что значит «Матерь Божия». Трое Евангелистов знают Отца и Сына; только один Лука знает Мать.
Как же не сказать: если бы не было Луки, то и христианства бы не было? Это, впрочем, можно бы сказать о каждом из четырех Евангелистов; каждого читаешь и думаешь: «Вот кто мне ближе всех». Но, может быть, в самом деле, нам, очень грешным, — еще не плакавшим блудницам, еще не распятым разбойникам, — ближе всех Лука.
4. ИОАНН
Жил в Эфесе, во дни Траяна, старец такой древний, что не только ровесники его, но и дети и внуки их вымерли давно, а правнуки уже не помнили, кто он такой; называли его просто «Иоанном» или «Старцем», Presbyteros, и думали, что это тот самый Иоанн, сын Заведеев, один из Двенадцати, «которого любил Иисус», который возлежал на груди Его, и о котором, по воскресении Своем, Он сказал Петру так загадочно: «Если Я хочу, чтоб он пребыл, пока Я приду, что тебе до того?» (Ио. 21, 22).
Все это знали не из Четвертого Евангелия, — его тогда еще не было, — а из устного предания, которому верили не меньше, а иногда и больше, чем писаным Евангелиям. Думали, что так оно и будет: старец Иоанн не умрет до второго Пришествия; и этого последнего «слышателя», «зрителя», «осязателя» Слова берегли, как зеницу ока; чем и как почтить его, не знали, облекали в драгоценные ризы и навешивали на лоб его Мельхиседека, царя-первосвященника, не рожденного, не умершего, таинственный знак, золотую бляху-звезду, Petalon, с Неизреченным именем.[124] А все-таки хорошенько не знали, кто он такой, — тот ли самый ученик, «которого любил Иисус», или не тот, и прямо о том спросить его не смели; когда же обиняками спрашивали, он отвечал так, что казалось, он этого и сам хорошенько не знает, не помнит от слишком глубокой старости.
Когда он ослабел и уже не мог ходить, ученики носили его на руках, в собрания верующих, а когда те просили наставить или вспомнить что-нибудь о Господе, он только повторял все одно и то же, с одной и той же улыбкой, одним и тем же голосом:
— «Дети, любите друг друга, любите друг друга!» Это, наконец, так наскучило всем, что ему однажды сказали:
— «Что это, учитель, ты повторяешь все одно и то же?»
Он помолчал, подумал и сказал:
— «Так Господь велел, и этого одного, если только исполнить, — довольно…» И опять:
— «Дети, любите друг друга!».[125] А когда он все-таки умер, был плач в Эфесе, и тут же над гробом его начали говорить, что он не умер, а только спит; и многие слышали, как дышит в гробу; и потом, когда уже похоронили его, слышали, припадая ухом к земле, что и в ней дышит он ровно и сладко; как дитя в колыбели. И твердо знали, что слово Господне исполнится: старец Иоанн не умрет до второго Пришествия.
Когда же, вскоре после смерти его, появилось в Эфесе «Евангелие от Иоанна», никто из тамошних братьев не сомневался, что оно действительно написано апостолом Иоанном, одним из Двенадцати, самым «учеником, которого любил Иисус». Но в других церквах в этом усомнились многие, начали спорить, соблазняться; чем дальше, тем хуже, и замолчали только тогда, когда, уже в конце IV века, Церковь Вселенская признала «Евангелие от Иоанна» подлинным и ввела его в Канон.
Спор потух на много веков, но в XVI–XVII веках, на заре свободной критики, вспыхнул с новою силою и горит, все разгораясь, до наших дней, и, кажется, не потухнет уже никогда. Спор об Иоанне, так же, как он сам, — сколько бы ни хоронили его, лежит в гробу, живой, — ждет пришествия Господа.
«Спор неразрешим, потому что зависит не от своего предмета, а от точки зрения спорящих», — верно и глубоко заметил Ренан.[126] Или еще вернее, глубже: спор зависит от воли спорящих.
Кто последний и как будто противоречащий всем остальным, свидетель о человеке Иисусе, очевидец Слова, ставшего плотью? Тот ли, кто возлежал на груди его и слышал, как бьется сердце Его? Этого одни очень хотят, а другие не хотят; очень нужно одним, чтоб это было, а другим, — чтоб этого не было. И сколько бы ни являлось исторических доказательств в пользу тех или других, спор не прекратится; люди так же не могут оставить его, как Сизиф не может не вскатывать камни на гору. Спор об Иоанне — «величайшая загадка христианства», а может быть, и загадка самого Христа.[127]
121
Wellhausen, 61.
122
Grandmaison, Jesus Christ, I, 86.
123
Ephraem Syr., Evang. concord, exposit.. Ed. Mösinger, p. 280. Resch, Agrapha, 192. — Wellhausen, 56.
124
Euseb., Η. Ε., III, 31, 3.
125
Hieron., Comment, ad Galat., 6, 10: Filioli, diligite alterutrum… Si solum fiat, sufficit. — Zahn, Ein éleitung in das N. T., 473. — He
126
Renan, Vie de Jésus. 1925, p. 477 et passim.
127
A. Harnak, Lehrbuch der Dogmengeschichte, 4. Aufl., I. S. 108. — Fr. Spitta, Das Joha