Страница 37 из 38
На тот же вопрос, когда дело шло о нем, он тотчас ясно ответил; теперь дело идет обо мне, – он не отвечает. Но я на этот раз могу ответить без усилия:
– Я убийца. Это чрезвычайно просто. Убийца, как и ты. Следовательно, если я приговорил тебя к смерти, я непременно должен приговорить к смерти себя самого. Точка вот и все.
Он понимает превосходно; это видно из того, что он очень любит меня, и он не протестует ни одним словом: он находит мое осуждение совершенно справедливым, как и свое собственное.
Только через четверть часа, по зрелом размышлении, он выводит заключение:
– Совершенно верно, что вы правы, командир. Все-таки наша история необыкновенная. И никогда я не вообразил бы себе ничего подобного, в особенности, когда этот скот Арель позволил себе быть дерзким с вами, и я его уложил на месте. Это мне казалось таким естественным!
Я только что написал: «только через четверть часа»… Я не преувеличил: когда Амлэн излагал мне вышеприведенное рассуждение, я вынул из кармана мои часы (военные часы: тому, кто понес бы в траншею хронометр, бесспорно, место в сумасшедшем доме), и я констатирую, что наш двойной приговор приводится в исполнение ровно восемнадцать минут!
Уже восемнадцать минут мы с Амлэном рядом «стоим на открытом месте, подвергаясь»… о! подвергаясь, как только можно подвергаться… И неприятельские снаряды все еще не пожелали оказать нам честь и пролить хотя бы одну каплю нашей крови.
Невероятно? Но, черт возьми, верно.
Однако, неприятельская стрельба не ослабевает. Пробило пять часов, наступает ночь. Очевидно, последние фланговые отряды прусского арьергарда переходят в это мгновение через Элетт и Энский канал, подгоняемые под бока штыками наших победных полков. И всему этому арьергарду чрезвычайно нужно найти свои мосты и мостики более или менее неповрежденными. Итак, это жизненный вопрос для всякой отступающей части – не иметь дела с нашими полевыми орудиями. Безусловно воспрепятствовать вплоть до ночи всякой французской батарее действовать между Пином и Шавиньоном – вот назначение тяжелых орудий, которые нас бомбардируют.
И так как ночь еще не наступила, прусские пушки не умолкают. Совершенно напротив, они учащают свои залпы. Наши танки и сопровождающая их артиллерия находится еще в зачаточном состоянии, но и в этом виде они достаточно беспокоят германский штаб.
Теперь, когда я вновь думаю об этом, мне кажется очевидным, что уже с того времени, то есть за год до нашей окончательной победы, таинственное предвидение предупреждало Германию о преобладающей роли, предназначенной судьбою этим машинам, которые во время решительных боев 1918 года повалили наземь хищного зарейнского зверя.
Но… но… это становится нелепым! Который час? Еще раз взгляну на часы: только что было девятнадцать минут, теперь тридцать четыре или тридцать пять; еще одна добрая четверть часа, которую боши использовали как только могли, прошла без результата. Я сказал: «без результата» только с нашей точки зрения, потому что мы оба, приговоренные к смерти, стоим, как и прежде, здравые и невредимые. Но конечно германские канониры нимало не беспокоятся о том, что еще не казнили нас и без оговорок поздравляют себя с существенным успехом, которого они добились и продолжают добиваться. Потому что еще ни одно французское орудие не может открыть с надлежащего расстояния стрельбу по всей этой пехоте. Я вижу отсюда в бинокль, как она копошится в болотной грязи, по которой тащится медленно текущая речка Элетт. Неприятель потерпел всего лишь неудачу, а не настоящее поражение и подавно не разгром.
Но что же это такое для нас? Для нас, приговоренных к смерти? Отсрочка? Помилование? Потому что это превосходит всякое воображение. Какое же это дерзкое счастье упорно старается нас сохранить, превратить в два сверхъестественные, неуязвимые существа? Прошла третья четверть часа, за нею четвертая! Сталь, огонь, грязь, камни все кружатся и катятся вокруг нас смертоносными волнами. А мы проходим среди этих волн, как геральдические саламандры среди языков пламени. Мы не убиты, не ранены, не оцарапаны. Ничего! Или приговор нашего военно-полевого суда стоит меньше, чем клочок бумаги? Меньше даже, чем подпись Германии?
Неужели это незримое «нечто», вопрошавшее Амлэна в ужасную ночь на Мальте и только что продиктовавшее мне шесть страшных слов, которые неизбежно вызвали все остальное… которые наконец принудили меня судить и осудить убийцу бедного Ареля… неужели это нечто, довольное тем, что Амлэн и я так безусловно ему повиновались, удовлетворилось нашим послушанием и, сверх того, не удостоило отнять у нас жизнь.
7. Запоздавшая почта
Теперь ночь сменяет сумерки. Последний солдат последнего эшелона германского арьергарда перешел через Элетт по последним из тех мостков, которых не могли уничтожить наши полевые орудия. И которые взорвали немецкие понтонеры в то самое мгновение, когда первые части нашего авангарда готовились броситься на них, преследуя беглецов.
Германская тяжелая артиллерия решительно не дозволяла какому-нибудь французскому артиллерийскому парку «навалиться» (стиль канониров) на какую-нибудь позицию в северной зоне поля битвы. Будь такой парк обнаружен, он был бы растерт в порошок прежде, чем успел бы выпустить свой первый залп. Сражение выиграно. И это настоящая победа. Однако неприятель выходит из боя почти нетронутым, совсем не сломленным и, клянусь, почти таким же грозным сегодня вечером, каким он был сегодня утром.
Мы взяли Дорогу Дам, я это хорошо знаю. То есть мы купили Дорогу Дам; купили и заплатили единственной монетой, которая в ходу на фронте, среди воюющих: кровью, превосходной красной солдатской кровью. Мы заплатили как следовало. Когда немцы сочтут необходимым вновь занять Дорогу Дам, они заплатят в свою очередь, сколько потребуется, и тогда вновь займут Дорогу Дам. Вот и все. Наполеон I воевал не совсем так.
И да будет угодно богам, чтобы наступил день, когда мы будем наконец уметь воевать так, как воевал он.
Итак, теперь ночь, – ночь и тишина. Последняя батарея напротив нас выпустила свои последние залпы. Последние снаряды в 210 и 250 миллиметров упали возле нас – возле нас, осужденных на смерть – упали безобидно. Последние снаряды разорвались. В наших ушах раздался свист и храп последних осколков.
И вот мы с Алмэном смотрим друг на друга, ошеломленные, растерянные, видя себя все еще на ногах и по-прежнему на открытом месте и под неприятельским огнем. Только произошло нечто новое: нет более неприятельского огня, потому что неприятель больше не стреляет. Он нас расстреливал – я хочу сказать, расстреливал из пушек – в продолжение трех часов. И вот взводу, назначенному для казни, нечем больше стрелять. И у обоих приговоренных к смерти нет даже ни одной царапины.
Это тоже чудо. Чудо… это громко сказано… скажем скорее, арифметическая загадка, объяснить которую могла бы, пожалуй, теория вероятностей. Я не люблю слишком часто употреблять слово «чудо» по поводу чего бы то ни было, хотя бы осколков снарядов: я считаю неприличным, даже нечестивым, допускать, что милосердный господь так часто принужден исправлять или подтверждать свои законы или правила посредством исключений.
Впрочем, причина неважна. Достаточно самого факта, и не стоит спрашивать, почему, как и зачем: мы живы оба.
Живы оба!
Только что я говорил о «помиловании»? Может быть, нам придется пройти через это: та таинственная воля, которая недавно приговорила нас к смерти, теперь, по-видимому, дарует нам помилование:
– Амлэн, военно-полевой суд приговорил тебя к смерти, а затем я приговорил к смерти самого себя. Правда?
– Конечно правда, командир!
– Но вот немецкие кастрюльки не захотели нас казнить. Кажется, мы с тобой оба получили помилование?.. Как ты думаешь!
– Гм… никак не думаю… А вы, командир, разве вы так полагаете?
– Боже мой! конечно полагаю.
– Если вы полагаете, то и я тоже. Но все равно, я не изменю своего прежнего мнения, командир: никогда не мог бы я вообразить ничего подобного! и наша с вами история, право, совсем необыкновенная. Ну, будь, что будет. Помилованы, – это решено. Тогда что же нам с вами теперь делать?