Страница 47 из 52
Кажется иногда, что религиозная воля Достоевского двоится между Христом и Ксерксом, Христом и Антихристом: «Я весь точно раздваиваюсь», — как признается Версилов, когда вместе с «двойником» своим раскалывает образ Спасителя. Кажется иногда, что и сам Достоевский делает нечто подобное с образом «русского народа Богоносца».
ГЛАВА 19
«Тысячу раз я дивился на эту способность человека (и, кажется, русского человека по преимуществу) лелеять в душе своей высочайший идеал рядом с величайшей подлостью, — признается Достоевский устами „Подростка“. — Широкость ли это особенная в русском человеке, которая его далеко поведет, или просто подлость — вот вопрос». Кажется, Достоевский знает лучше, чем кто-либо, что великая трагедия религиозной раздвоенности совершается не только на поверхности, в так называемом «культурном» слое русского народа, но и в его глубине. Потому-то, может быть, этот народ и кажется ему «всемирным» по преимуществу, что он переживает эту трагедию раздвоенности с такою силою и с такою мукою, как не переживал ее ни один из европейских народов.
«Вижу, вползает ко мне раз мужик на коленях, — вспоминает у Достоевского, в „Дневнике писателя“ (1873 г.), святой старец, монах-исповедник. — Я еще из окна видел, как он полз по земле. Первым словом — ко мне:
— Нет мне спасения: проклят! И что бы ты ни сказал, — все одно, проклят!
Я его кое-как успокоил; вижу, за страданием приполз человек издалека.
— Собрались мы в деревне несколько парней, — начал он говорить, — и стали промежду себя спорить: „Кто кого дерзностнее сделает?“ Я, по гордости, вызвался перед всеми. Другой парень отвел меня и говорит мне, с глазу на глаз: „Это никак невозможно тебе, чтобы ты сделал так, как говоришь, — хвастаешь!“ Я ему стал клятву давать. „Нет, стой, поклянись, — говорит, — своим спасением на том свете, что все сделаешь так, как я тебе укажу“. Я поклялся. „Теперь скоро пост, — говорит, — стань говеть. А когда пойдешь к причастию, причастье прими, но не проглоти; отойдешь — вынь рукой и схорони, а там я тебе укажу“. Так я и сделал. Прямо из церкви повел он меня в огород. Взял жердь, воткнул в землю и говорит: „Положи!“ Я положил на жердь. „Теперь, — говорит, — принеси ружье“. Я принес. „Заряди“. Я зарядил. „Подыми и выстрели“. Я поднял руку и наметил. И вот только бы выстрелить — вдруг передо мною как есть крест, а на нем Распятый. Тут я и упал с ружьем, в бесчувствии».
«Во-первых, — заключает Достоевский, — мне удивительно всего более самое начало дела, то есть возможность такого спора и состязания в русской деревне: „Кто кого дерзостнее сделает?“ Ужасно на многое намекающий факт, а для меня почти совсем и неожиданный… В этом факте есть нечто, изображающее весь русский народ в его целом… Это прежде всего — забвение всякой меры во всем, потребность отрицания в человеке, иногда самом неотрицающем и благоговеющим, — отрицания всего — самой главной святыни сердца своего… всей народной святыни во всей ее полноте, перед которой сейчас лишь благоговел и которая вдруг как будто стала невыносимым бременем… Иногда тут просто нету удержу… Тут иной русский человек готов порвать все, отречься от всего — от семьи, обычая, Бога… стоит только попасть ему в этот вихрь — круговорот судорожного и моментального самоотрицания и саморазрушения».
В частном, только что рассказанном случае, что собственно происходило в душе «искусителя»? — спрашивает Достоевский и отвечает: «Может быть, давно уже, с детства, эта мечта заползла в душу его, потрясла ее ужасом, а вместе с тем и мучительным наслаждением. Что придумал он все давно уже — и ружье, и огород — и держал только в страшной тайне, — в этом почти нет сомнения. Придумал, разумеется, не для того, чтобы исполнить, да и не посмел бы, может быть, один никогда. Просто нравилось ему это видение, проницало душу его изредка, манило его, а он робко поддавался и отступал, холодея от ужаса. Один момент такой неслыханной дерзости, а там — хоть все пропадай! И уж, конечно, он веровал, что за это ему вечная гибель; но „был же и я на таком верху!“ И в самую минуту исполнения, когда искушаемый уже целился из ружья в Причастие, на дне души у обоих — у жертвы так же, как у искусителя, — должно было быть непременно некоторое адское наслаждение собственной гибелью, захватывающая дыхание потребности нагнуться над пропастью и заглянуть в нее, потрясающее наслаждение перед собственной дерзостью». И вот, в самый последний миг — «неимоверное видение (Распятый на кресте) предстало ему… все кончилось».
За полторы тысячи лет до этого маленького случая в этой деревне — в Северной Африке, в римской провинции Нумидии, в захолустном городке Тагасте, произошел случай, как будто еще более ничтожный, с шестнадцатилетним мальчиком Аврелием, будущим св. Августином. Через много лет вспоминает он об этом ничтожном случае как об одном из важнейших событий всей жизни своей. «Грушевое дерево росло (в чужом саду) по соседству с нашим виноградником… Помню, однажды в глухую ночь мы, шайка негодных мальчишек… отправились в сад, к этому дереву, чтобы нарвать с него груш (наворовать). И унесли их великое множество, но не для лакомства, потому что, едва отведав, бросили их свиньям, а для чего-то другого… Вот сердце мое, Господи, вот сердце мое… пусть же скажет оно Тебе, чего искало в этом зле ради зла, gratis malus». «Гнусно было зло, но я его хотел; я любил себя губить, amavi perire, — не то, ради чего я грешил, а самый грех… Гнусная душа моя низверглась с неба твоего Господи, во тьму кромешную».
Вот простое химическое тело Зла в чистейшем виде — Первородный Грех, восстание человека на Бога, «воля к превратности», perver sitas, — зло ради зла. «Ибо душа моя, — продолжает Августин исповедь свою, — прелюбодействует, fornicatur, когда, отвращаясь от Тебя, Господи, ищет… того, что может найти только в Тебе. Но, как бы далеко ни отходила она от Тебя, все-таки хочет Тебе же уподобиться… потому что некуда ей бежать от Тебя… Что же я тогда любил в воровстве моем?.. чем хотел уподобиться Тебе, хотя бы и превратно? Не тем ли, что мне было сладко преступать закон… и, будучи рабом, казаться свободным… в темном подобии Всемогущества Божия, tenebrosa omnipotentiae similitudine».
Кажется, ничего подобного этому наблюдению законов механики, действующих одинаково в солнечных системах и в атомах человеческого духа, не будет в религиозном опыте всего христианского человечества, вплоть до «Записок из подполья» Достоевского и рассказанного им в «Дневнике писателя» случая с деревенскими парнями. В том «потрясающем восхищении перед собственной дерзостью», которое испытывает парень, целящийся из ружья в Причастие, — такое же упоение «темным подобием Всемогущества Божия», как и у шестнадцатилетнего мальчика Аврелия. Кто эти два парня — искушаемый и искуситель? Адам и Змей, или бесноватый и бес, или человек и его Двойник.
Как прав был Достоевский, когда находил в этом маленьком случае «нечто, изображающее весь русский народ в его целом», — показало будущее — теперь для нас уже настоящее. То же, что происходит в бесконечно малой величине, атоме народной жизни, — в случае с деревенскими парнями, — произойдет и в величине бесконечно большой — во всемирно-историческом действии русской революции. То, чего «бесноватый» парень все-таки не сделал, перед чем в последний миг отступил, то сделает и перед тем не остановится «бесноватый» русский народ в революции.
В этом маленьком случае происходит самозарождение, самовозгорание русской революции, потому что верные слуги русского самодержавного царя и послушные дети Русской Православной Церкви, парни эти никогда ни о какой революции, конечно, не слышали, ни в каких прокламациях об «уничтожении Бога» не читали, а между тем лучше взрывчатого вещества не надо будет и самому Ленину. В той русской деревне, где в кощунстве над Причастием делается опыт антирелигии, происходит точно такое же вхождение бесов в душу русского народа, как в том городе, где Верховенский делает свой опыт революции. И здесь, и там одинаково загорается в людях изначальная, потому что от первородного греха идущая, «воля к превратности» — «крайняя в человеке преступность», которая есть не что иное, как «потребность убивать Бога».