Страница 26 из 40
Чтобы это нездешнее здешним разумом понять, чтобы это, идущее с «того света», увидеть в нашем свете земном и нашим сердцем земным это неземное простить или не простить (если только грешные могут прощать или не прощать святых), чтобы это понять, надо вспомнить, что с ним было и где он был; откуда спасся или только спасался; из какой тьмы кромешной — «лабиринта» преисподнего вышел. Надо увидеть, кто он сейчас: вышедший в солнечный день на улицу, выздоравливающий от девятилетней болезни, но все еще тяжелобольной. Плохо видит, плохо слышит, вполглаза, вполуха; смутно чувствует вполсердца; движется с трудом, как полурасслабленный; едва понимает, что делает, — как в полубеспамятстве. Ясно понял только одно: надо бежать из манихейского гнезда, Карфагена; вырваться из «дьявольской сети» — липнущей «смолы птицелова». Понял и то, что этого мать не поймет никогда; как бы ни объяснял он ей, ни убеждал ее, ни молил, — не поймет, не отпустит его; а взять ее с собой ему нельзя: слишком беден. Знает также, чувствует всем существом, что душою и телом связан с нею не только здесь, на земле, но и в вечности; он погибнет, — и она; он спасется, — и она; если бежит, то, может быть, себя спасет и ее, а если останется, — ее и себя погубит наверное.
Знает ли, помнит ли, что могут быть еще две жертвы — сын его Адеодат и мать сына; что будет и к ним «жесток», покинет и их на произвол судьбы; всех и все покинет, через все перешагнет, чтобы спастись — бежать?[165]
Очень вероятно, что этого всего он тогда еще не понимал, не думал об этом так ясно; но, может быть, думал за него кто-то Другой — тоже «Двойник» его, уже не темный, а светлый (потому что два у человека «двойника» — он этого еще тогда не знал); думал за него Ангел Хранитель. Он-то, может быть, и шепнул ему на ухо то, что он сам себе скажет потом через много лет: «Бог тебя простит», «все будет хорошо, беги, не бойся!»
И как сказал Ангел, так и сделалось: кончилось все хорошо; из великого зла вышло добро величайшее — Святость. Спасся тогда и спас других, и потом, скольких еще спасет св. Августин!
Только что приехал в Рим, начал и здесь устраивать «школу красноречия», «лавочку слов».
Бегал, хлопотал, стучался во все двери и кое-как устроил. Но дела шли плохо, школьный заработок был скудный, учеников мало, да и те, что были, ненадежны: поучатся — и пропадут, не заплатив.[166] Едва сводил концы с концами и все хлопотал, бегал, так что, наконец, заболел и слег.
Болен был духом и телом уже давно, девять лет, но все не чувствовал, потому что «злейшее зло безболезненно»,[167] и только теперь вдруг почувствовал.
«Я был поражен бичом недуга… и уже сходил в могилу, врагом Твоим, Господи, отягченный множеством грехов против Тебя и себя, и других… Но ради матери моей Ты меня помиловал, не захотел, чтобы я умер таким, каким был тогда; Ты услышал молитвы ее… и сына рабы Твоей спас».[168]
Встал с постели, но был еще слаб, не мог ходить в школу и, лишившись последнего заработка, впал в такую нищету, что вынужден был вернуться, «как пес на блевотину», к тем, от кого бежал, — к манихейским братьям. Видя, что он погибает, они сжалились над ним, приютили его и спасли.
Но «братом» казаться, не будучи братом, из-за куска хлеба обманывать, — тяжело ему было, должно быть, так, что становился поперек горла кусок.
Хуже всего было то, что, освободившись только наполовину от манихейской лжи, он все еще бился в ней, как пойманная птица в полуразорванной сети; хотел вылететь и не мог: крылья путались в обрывках сети. Духом был так же при смерти болен, как только что телом, и так же медленно выздоравливал, и был еще слаб.
В самом конце карфагенских дней попалась ему под руку случайно как будто, но в самую нужную минуту самая нужная книга — Карнеада, крайнего скептика Новой Академии (так же точно, как десять лет назад попался ему под руку случайно как будто «Гортензий»). В эту-то именно минуту, в таком-то именно крайнем сомнении, он и нуждался больше всего: только этот яд и мог быть для него противоядием от злейшего яда — ложной манихейской веры. «Истины для человека быть не может», — надо ему было сказать с Карнеадом, чтобы пошатнуть незыблемость лжи.[169]
Начатое в Карфагене продолжал и здесь, в Риме: от всего освобождался; все ломал и разрушал; разрывал все цепи, как тот Гадаринский бесноватый, тоже любитель свободы. «Между всеми мыслями плавал я тогда, inter omnia fluctuans, по обычаю скептиков, сомневаясь и колеблясь во всем».[170] Все, на чем стоял, уходило из-под ног, и, лишенный всех точек опоры, он висел в пустоте. Так наконец освободился — обнажился от всего, что похож был на человека, с которого содрали кожу: воздух ранит.
Римский префект Симмах, «последний язычник», потерпевший поражение от медиоланского архиепископа Амвросия в споре об «алтаре Победы» (быть ли ему в Римском сенате или не быть; быть ли язычеству вместо христианства или не быть), — Симмах получил в эти дни просьбу из Медиолана, от тамошних учеников в школе красноречия, прислать им учителя.
С помощью все тех же манихейских «братьев» начал Августин добиваться этой выгоднейшей должности; с их же помощью, вероятно, кое-как вошел — «втерся» — в дом префекта, получил от него, для испытанья, заказ речи, сочинил ее, прочел Симмаху; тот ее одобрил и послал его в Медиолан.[171]
Тотчас, кажется, по прибытии туда пошел Августин к Амвросию, потомку одного из знатнейших римских родов, бывшему консуларию и Лигурийскому наместнику.
«Принял он меня по-епископски», — вспоминает Августин. Слово «по-епископски», episcopaliter, может иметь два смысла: или «как следует епископу, человеку Божию», или «хотя и любезно, но важно и холодно». Если второй смысл вернее, то, может быть, Амвросий принял Августина так, потому что знал кое-что об его манихействе, а также о том, что он прислан или «подослан» к нему злейшим врагом его и Господним, Симмахом.
Этого, впрочем, Августин тогда не понял, или не хотел понять; думал, или хотел думать, что «человек Божий» принял его не только «любезно», но и любовно, «отечески», paterne.[172]
«Часто, в те дни, ходил я слушать проповеди его, хотя и не для того, для чего бы следовало, а чтобы только узнать, справедлива ли молва об его красноречии; так что, слушая внимательно слова его, я презирал их смысл; да и сладость их казалась мне меньшей, чем Фаустовых (манихейского епископа, знаменитого ритора). Но, и помимо воли моей, смысл тех святых слов проникал в сердце мое».[173]
«Суетно, впрочем, судил я тогда об Амвросии: зависти казался мне достойным бывший ему от сильных мира сего почет и только безбрачие — тягостным. Так мало знал я его… А он меня — еще меньше: как я страдал, что мне грозило, не знал он вовсе, а сказать ему о том я не мог, потому что он всегда окружен был множеством людей, имевших до него нужду… В редкие же часы досуга подкреплял он или тело пищей, или душу — чтением… А когда читал, глаза его быстро бегали по странице, и все его внимание было приковано к ней».
«Часто у него бывая, потому что двери дома его открыты были для всех и все могли входить к нему без доклада, я присутствовал при этом, всегда безмолвном, чтении, тоже молча, и молча уходил: кто посмел бы развлечь такое внимание? Я молчал еще и потому, что не хотел нарушать необходимого ему, от стольких дел, краткого отдыха. „Может быть, — думалось мне, — оттого он и молчит… что боится докучных вопросов… и не хочет лишним разговором утомлять и без того уже в церкви натруженного голоса“».[174]
165
В «Исповеди», вспоминая бегство свое из Карфагена, Августин так забывает об этих двух возможных жертвах своих, как будто никогда их и на свете не было. Это беспамятство очень для него знаменательно, а для нас тоже очень страшно и важно, чтобы понять всего Августина, святого и грешного, в холодном, «лунном свете» одной из двух половин христианской святости, — той, что обращена к «плоти»; в теплом «свете солнечном» — только другая половина, обращенная к «духу».
166
Confess. V. 12.
167
Sunt autem mala sine dolore pejora. — De natura boni. XX.
168
Confess. V. 9.
169
Confess. V. 10.
170
Confess. V. 14.
171
Confess. V. 13.
172
Confess. V. 13.
173
Confess. VI. 2.
174
Confess, VI. 3.