Страница 1 из 6
Нома Хироси
№ 36
В военной тюрьме я подружился со странным солдатом, который систематически дезертировал из армии. Он числился под № 36, и его камера была третьей от моей одиночки. Я слышал, как целыми днями он там вздыхал: «А-а-ах» или «О-хо-хо». Это был долгий намеренный вздох – привычка, несомненно приобретенная за время неоднократного пребывания в тюрьме. Я говорю «намеренный», потому что в этих вздохах ощущалось желание вызвать сочувствие надзирателя и надежда сколько-нибудь облегчить стесненную душу. Я заметил, что люди, испытавшие длительное заключение в военной тюрьме, как-то невольно приучались вздыхать подобным образом. Да и сам № 36 рассказывал мне об этом. Он считал, что эти вздохи, которые можно принять за искренние, внушают надзирателю своеобразное спокойствие и он реже заглядывает через глазок в камеру такого заключенного.
После того как я был арестован в своей части по «закону об охране общественного спокойствия» и препровожден в тюрьму, находившуюся в предместье, меня доставили для предварительного расследования в трибунал центрального военного округа, расположенный в самом городке. Там-то я и встретился впервые с № 36. Его привел жандарм, которому он попался на глаза во время очередного побега. Был час обеда, и надзиратель, приняв тридцать шестого от охранника, оставил нас одних в маленьком помещении со скамейками, рядом с комнатой ожидания. Заперев дверь, он отправился в подвальную столовую заказать для нас обед.
Уходя, надзиратель предупредил нас, что разговоры запрещаются, но мы сразу же принялись беседовать. Он первым делом осведомился, какой у меня чин, и, узнав что я, как и он, рядовой, казалось, ощутил успокоение и чувство близости, какое испытывает солдат к новому человеку, если тот оказывается своим же братом рядовым. И тут же я услышал от него много такого, что, по его мнению, было мне необходимо знать из тюремной жизни. Он находился в заключении в четвертый раз, и, по его словам, жизнь в военной тюрьме переносилась очень легко. Особенно когда тебе определят наказание и приставят к работе. А ему жилось и вовсе привольно, так как он был сапожником и в тюрьме занимался ремонтом обуви.
– А ты в который раз? – спросил он.
– В первый, – ответил я.
И он неожиданно начал расспрашивать меня, со сколькими женщинами я имею дело, как будто ему хотелось показать, что он во всем превосходит меня.
– У тебя женщины есть?
И он приготовился загнуть мизинец на правой руке.
– Угу.
Я тогда не имел связи с женщиной в том смысле, в каком это понимал он, но, повинуясь мгновенному побуждению, ответил утвердительно.
Мой ответ явно обманул его ожидания, и он возбужденно продолжал, словно говоря «попробуем взять количеством»:
– Вот что… А сколько?
– Одна.
– Всего одна?
– Угу, – ответил я и, решив, что пришло время спросить, сколько женщин у него, обратился к нему:
– А у тебя?
– Три! Было четыре, да одна померла.
И он принялся рассказывать мне печальные истории безумной любви, в которых правда явно перемежалась с вымыслом и хвастовством. Героем всех таких рассказов был туиой и бесстыдный мужчина, а героинями – столь же глупые женщины. Похоже, что и побеги свои он совершал из стремления установить некое равновесие между короткими периодами наслаждений с этими женщинами и наступающей затем многомесячной тюремной страдой.
По его словам, он и во время нынешнего побега успел обзавестись женщиной, и, тыча в меня левой рукой с сплющенным, как это часто бывает у сапожников, большим пальцем, он изложил мне все, что касалось ее занятий, лица и сложения.
– У тебя, верно, живот подвело? – внезапно переме-ил он тему и объяснил мне, что, если глотать пищу, по возможности не разжевывая, а к чаю и воде совсем не притрагиваться, – это очень поможет избавиться от ощущения пустоты в желудке. Он, видимо, испытывал удовольствие, открывая передо мной, новичком, сокровенные стороны тюремной жизни. И вместе с тем законно требовал от меня уважения. Он научил меня также еще одному способу облегчить тюремную жизнь: нужно подумать, как привлечь на свою сторону одного из надзирателей, все равно кого. Сам-то он в тюрьме всегда имел дело с ремонтом обуви и часть получаемого кожевенного материала передавал надзирателю, зато и вертел им как хотел…
Он говорил обо всем так, словно в тюремной жизни не было ни одной детали, ему не известной. Казалось также, он был твердо убежден, что, если следовать указанным им способам, никакой ошибки быть не может и никаких других способов прожить в тюрьме нет. Однако по тому, как он рассказывал, мне было ясно, что он повторяет услышанное им в тюрьме же от людей, более, чем он, преуспевших в тюремной жизни и гораздо более стойких в столкновении с ней.
Вскоре послышались шаги надзирателя, возвращавшегося из столовой. Мы мгновенно разошлись в разные стороны и уселись спиной друг к другу, уставившись в стену перед собой. Однако мы успели все же договориться о том, что, когда нам определят меру наказания, мы с ним будем держаться друг друга.
Как выяснится у тебя, приходи ко мне, – сказал он. – Я буду в мастерской, по левую руку от общей камеры.
Он не сомневался, что снова, как и прежде, будет заниматься ремонтом обуви.
– А где она, общая-то камера? – спросил я, подделываясь под его тон.
– Да ты сразу узнаешь! Узнаешь. Как определят срок и тебе не увильнуть от работы, – каждый день будешь ходить.
– Верно, но со мной, пожалуй, дело затянется, – сказал я. Я понимал, что в его рассказах много похвальбы, но все же мои опасения относительно незнакомой мне тюремной жизни несколько уменьшились.
№ 36 был приземистым человеком, с лицом плоским, как оструганная доска, с низким лбом и небольшим подбородком. Ко всему этому у него были узкие глаза, смешной, сплюснутый у переносицы нос с торчащим кончиком странного красновато-лилового цвета и толстые губы, казалось, созданные для того, чтобы с них слетали различные небылицы. Плечи у него были широкие и крепкие, а ноги короткие и вывернутые наружу. Мало того, правое плечо было гораздо выше левого, но это, вероятно, было следствием его профессии…
У него не было родителей, не было вообще никого близких. И в бега он пускался из-за своей непоседливости и тяги к женщинам, подобной тяге хищного зверя к мясу. Хотя на нем была военная форма, в его рассеянном, невыразительном лице с едва намеченными бровями и в несобранных движениях ни минуты не находившегося в покое тела проступал отпечаток, который накладывает на человека жизнь в той части города, где выстроились фасадами на улицу грошовые ночлежки, дешевые комнаты, сдающиеся на ночь, и общественные приюты, а на задворках тянутся одна за другой разрушенные хибары, внутрь которых можно заглянуть сквозь осыпавшиеся земляные стены, – эти, употребляя научное наименование, «районы неполноценных жилищ» или «районы скученности», во всем соответствующие духу их обитателей.
Как он успел рассказать мне в эти короткие минуты, хотя я вовсе и не расспрашивал его, в его существовании на одной из таких улиц, до вступления в армию, каждый последующий день не имел никакой связи с предыдущим, несмотря на то что это была жизнь одного и того же человека. Питался он в столовках, организованных при муниципальных приютах, или в харчевнях, где отпускают стандартные обеды. Пристроив на плечах, где словно навеки обосновались лень и отвращение к работе, ящичек с сапожным инструментом, он к полудню выходил со своей улицы и раскидывал крохотный ларек у вокзала или на перекрестке улиц вблизи оживленного квартала. Но часам к четырем его уже нельзя было там найти.
Я чувствовал, что в нем уживаются в равной мере хитрость и тупость, а его простодушное тщеславие не уступает его хитрости. В нем было что-то нечистое, угрюмое, он был одним из тех людей, каких порождают самые низшие слои японского общества; в отношении их бесполезны любые усилия, так как их воспитывает сама жизнь. И армия придала этим его чертам абсолютно законченный вид.