Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 28

Егор шмыгает носом.

— Привет. Как дела?

Мишель смотрит на него — и он видит в ее взгляде что-то еще, не только вечную ее утомленность от Егоровых неумелых ухаживаний. Видит черноту — глаза перегорели. Она набирает воздуха, чтобы сдуть Егора из поля зрения, но вместо этого говорит бессильно и как будто бы равнодушно:

— Телефон сдох.

— Это как сдох?

— Не знаю. Должно же было это когда-нибудь случиться.

Как будто равнодушно — но ее голос дрожит, и Мишель отворачивается от Егора, смотрит в пустоту за воротами.

Егор тогда пыжится, чтобы выглядеть и звучать как можно увереннее:

— Ну как-то, наверное, можно починить его!

Мишель смотрит на него внимательно, в упор. У Егора головокружение. Он слушает ее запах.

— Как? Я носила уже Кольке Кольцову. Он говорит — этому хана, был бы новый — можно было бы попытаться память перекинуть, а так…

— Ну тогда, — глупо улыбаясь, говорит Егор, — добро пожаловать к нам на Пост, наконец. Чувствуй себя как дома. Тут у нас застава, там больница, а это школа. Нужники на улице — канализация не пашет…

Мишель скрещивает руки на груди. Голубая джинсовка съезжается, как панцирь. Она смотрит на него с ненавистью:

— Дебил. Не смешно.

Она отворачивается, сутулится и уходит. Егор потеет, улыбка превращается в судорогу, но слов, чтобы остановить Мишель, он найти не может. Сейчас он ее потеряет навсегда. Он и сам с собой не стал бы после такого разговаривать, а уж Мишель… Дебил. Точно, дебил.

Надо что-то придумать срочно. Что угодно. Сейчас!

Он комкает слова, лепит сумбур:

— Я тут песню придумал… Написал… Хочешь, сыграю?

Слава богу, этого она уже не слышит.

Мишель берется за дверную ручку очень осторожно: ручка скрипит, дверь скрипит, жирно лакированный сосновый паркет скрипит, все скрипит в этой проклятой квартире. Дед смеется: как по минному полю идешь — не туда ступил, кранты. Бабка услышит — и все, приехали. Дед про минные поля знает, в войну сапером служил.

В глубине квартиры пульсирует заунывное, скрипучим голосом:

Алый мрак в небесной черни

Начертил пожаром грань.

Я пришел к твоей вечерне,

Полевая глухомань.

Нелегка моя кошница,

Но глаза синее дня.

Знаю, мать-земля черница,

Все мы тесная родня.

Это бабка с надгробным пафосом бубнит своего Есенина. Твердит непослушными губами стихи, думает, что так память не потеряет.

И придем мы по равнинам

К правде сошьего креста

Светом книги Голубиной

Напоить свои уста.

С порога шибает старческой кислятиной. Воздух густой, как вода. В солнечном луче вихрится золотая пыль — будто бы планктон под фонарем ныряльщика. Причитания затихают.

Мишель делает шаг, другой — и из комнаты, конечно, слышится:

— Никита! Никита!

Мишель с досадой выпускает из себя воздух, набранный в легкие, чтобы плыть, не касаясь паркетного дна.

— Никита! Это ты? Кто это?

Наконец Мишель нехотя отзывается:

— Это я, баб!

— А дед где?

— На дежурстве он, баб!

Теперь нужно войти к ней поскорее, потому что иначе бабка может испугаться и расплачется еще, чего доброго. До инсульта она была кремень, и даже когда ее родная дочь сгинула в отключенной от связи Москве, она при внучке не плакала. А теперь вот чуть что — сразу в слезы.

У бабки все отнялось, кроме правой руки. Она приподнимает голову, тянется навстречу Мишель, тревожно хмурится — а потом узнает Мишель, улыбается ей и бросает голову на подушку. Просит настойчиво, но по-детски настойчиво:

— Деда найдешь мне?

— Он отдежурит и придет, ба! Он тебе зачем? Тебе судно поменять? Подмыть? Давай я сделаю!

Мишель говорит нарочито спокойно. Но получается как будто зло. Мишель спрашивает себя — слышит бабка в ее голосе эту злость или не слышит? Было бы стыдно, если бы услышала.

— Нет, внучка, нет. Спасибо.

— А зачем?

— Низачем. Я подожду его. Я подожду.

Бабка пытается улыбнуться Мишель благодарно, но левая половина рта у нее неживая, и вместо улыбки получается ухмылка.

Вся комната заставлена старьем. В буфете фарфор: какие-то печальные собачки, мальчики в матросках со стертыми глазами; на шифоньере — ящики с неизвестным барахлом, все в пылище.

От кислятины глаза слезятся. Трудно возвращаться сюда с улицы.

Мишель поскорее уходит, притворяет к бабке дверь и слышит, как та опять принимается читать нараспев:

Белая береза

Под моим окном

Принакрылась снегом,

Точно серебром…

Мишель, конечно, знает, зачем бабке ее Никита. Наизусть знает, какие разговоры она собирается с ним заводить. Ей жалко бабку, но деда ей еще жальче, и поэтому она даже и не пойдет его искать, и не станет ему рассказывать, что бабка его звала.

Она заходит в кухоньку, закрывает дверь поплотнее, садится на свою табуретку, выуживает из кармана наушники, чтобы заглушить бабкино бормотание музыкой, достает свой телефон — и только тут вспоминает, что тот сдох.

Мишель по привычке, по инерции смотрит в перегоревший черный экран, но видит там только себя саму. А раньше там был весь мир — весь ее довоенный московский мир. Родители — живые, пятикомнатная квартира в центре и дом за городом, отмытые до блеска проспекты и выложенные брусчаткой улицы, расфуфыренные школьные друзья, кафе с угодливыми официантами и самыми фантастическими блюдами.

И еще видео с хохочущими людьми. И видео с отцовскими наставлениями.

И много музыки — саундтрек ко всей ее прежней московской жизни. Все эти годы на Посту Мишель не вынимала наушники из ушей: слушала все свое прежнее, пыталась наложить старую свою роскошную музыку на новую убогую картинку. Клеилось плохо, но всегда можно было закрыть глаза.

Теперь вот пришлось открывать.

Полкан выходит во двор и оглядывает свою крепость.

Крепость для гарнизона слишком велика — зато лучше места для нее было не придумать. До Распада тут располагался Ярославский шинный завод; огромная территория с тех пор еще была обнесена бетонным забором с колючкой поверх, на въездах еще прежними владельцами были устроены КПП, а огромные чадные трубы могли бы стать такими дозорными башнями, с которых тот берег было бы видно до самого горизонта через любой туман — да вот только по ним наводились бомбардировщики, поэтому долго они не простояли.

А теперь охрана обходит все эти гектары раз в день, овчарки обнюхивают периметр, проверяют — не подкопался ли кто под забор, не перемахнул ли, — приближаются к кирпичным заводским корпусам и до темна возвращаются обратно в коммуну.

Коммуна стоит с самого края завода: две малоэтажные панельки, гаражи, дворик. Одна раньше была административным зданием, другая — поделена на типовые квартирки, в которых существовали от зарплаты до зарплаты, а иногда и в кредит, нормальные люди, большинство шинники. Получили тут жилье за выслугу своих резиновых лет.

Когда нормальная жизнь гикнулась вместе с зарплатами и кредитами, а российское человечество сильно поредело, граница обитаемого мира была перенесена ближе к столице, а уцелевшие по эту сторону ядовитой реки скучились на территории бывшего шинного завода. Их уже немного оставалось, так что делить им было особо нечего; куковать одним в своих старых квартирах — без окон, а иногда и без стен — было и тоскливо, и опасно. Человек человека греет все-таки…