Страница 5 из 6
Ротный устал и гавкает… «Пусть этот мерзавец ночью в карауле постоит. Какая нечисть его сожрет — нам облегчение».
Все кто слышал, побледнели. Лютая кара. Остаток дня дружки провожали меня, как на эшафот.
Да и мне не особенно весело было… Кардок — не Далатт, может, как раз здесь вурдалаки и ходят. Страх-то неистребим, юнкер… Из-за него я с детства не решался вернуться в Ночную Логрию. Вечно меня, труса чертова, туда насильно выпихивали.
Смерклось. Стою столбом — ни вправо, ни влево. Чернеют за спиной казармы. Муторно, тревожно. И то ли чудится, то ли наяву — колокольный звон. Далекий, внятный. Я стал задремывать под него, стоя, как лошадь. И, наверное, оступился.
Вправо.
Вышло так — в Кардок переехал, а Далатт-полуночный носил в себе.
День осенний, прозрачный, и колокол над площадью бьет.
Обдергивался я, щурился на солнце. Слава Богу, никто моего явления не заметил. Церковные врата были распахнуты перед носом моим, мерцали в полутьме свечки.
Ну, я не будь дурак, сделал вид, что я здесь родился и в дело сгодился, как бы в отпуску. Кое-какие деньжонки у меня были зашиты в подкладке камзола. Я зашел в кофейню, выпить ликеру и поразмыслить. А там за столиками — шу-шу-шу, все сырые, не выспавшиеся, глаза бегают…
И колокол все мрачней, все докучнее.
Дела были такие, юнкер… Петер Магуль пошел в гору, тут взяточка, там поклепчик, и выбрали его в магистрат, а оттуда взлетел до градоначальника. Пурпурное кресло, гербовая цепь, особнячок окнами на ратушу.
Наслаждался он новым назначением недолго, а потом пришел ему в голову дельный замысел. Стал орать с балкона речи, поднимать национальный дух. Завел канцелярию, новые праздники учредил, с ликованием. Для начала решил собрать всех, кто сидит в ненормальной больнице и вывезти из города на поселение. А вместе с ними и неполноценных дармоедов, вроде бабок, что прикармливают кошек и голубей на городскую пенсию, или таких тунеядцев, которые дома сидят над книжками или, того хуже, сами втихую сочиняют. В общем, для каждого сорта свой параграф.
Канцелярия заготавливала списки, воняло из окон огарками и чернилом. На черные подворья пригнали тяжелые подводы, собрали народные конвои — бравые молодцы, закатаны рукава, нашивки на воротах, где промаршируют, там бело от плевков. А в глазах скука вековечная, тоска стоячая…
Вывесили повсюду списки и приказ… тем, кто не из больницы, явиться в указанный день по адресу, взять с собой носильные вещи, какие получше, и ценности, у кого какие есть. Ехать, юнкер, так ехать.
Чтоб ни одна золотая коронка не ускользнула от городской казны.
Народ покорный — пошли, понесли. Кто сдуру в бега ударился, тех догнали верховые.
С чего Магуль начал возню? Во-первых, деньги. Во-вторых, имя свое прославить… реформатор, друг народа, потомки обзавидуются.
Но благонадежные шептались, что есть и третья причина.
После Анны, Магуль женился на вдове с ребенком — дочка у нее была от первого брака, Мария. Девчонка как девчонка. Я ее видел… рыженькая, приятная. Что мама с папой скажут — все делала.
И вдруг все под откос — и смеется чище, и в глазах синих словно метель, и собираются во дворе прохожие люди, травят байки, собаки приблудные кормятся, всем хорошо.
А сама она крылатая, неприрученная; возьмет отчим за руку — отдергивает ладонь и прячет под передник.
Учитель танцев жаловался Магулю, что на уроках она напевает незнакомые песенки, зыбкие, вольные. И страшные.
По докторам водили девчонку, а она смеялась докторам.
То на плоской крыше, оплетенной хмелевыми лозами, танцевали двое в зарничную ночь.
То следы чужой, некованой лошади отпечатались в палисаде.
То — вышла дочь к семейному завтраку, а на рыжей челке вянет вересковый венок. И от неснятого на ночь платья пахнет дальними лугами, багульником, кобыльим молоком, дымом.
Мать брякнет серебряную ложечку с вензелем на блюдце… «Это что такое?»
«Дикий Охотник брал в седло прокатиться».
«Когда?!»
«Во сне».
Отчиму на шею вешается, днем шелковая, а к вечеру, как сглазили — снова Мария крылатая.
Мало ли о чем судачат в пивных.
В одну из облав к тем закатанным рукавам попала Анна.
Магуль расцвел, пропал в больнице на два часа, вышел перекошенный, ушибленную руку втискивая в перчатку. Анна осталась сидеть в каморе с разбитой скулой. Ни слова о сыне не сказала.
Лесное убежище к тому времени Рошка отстроил, как картинку. Как взяли Анну, в доме устроили засаду.
Но Рошка не возвращался домой. И на лесопилках и в каменоломне, где он обычно подрабатывал, его тоже не видели.
А на черных подворьях грудами валялись отобранные у чудиков вещи. Башмаки стоптанные, зеркала, тюки с зимними пальто, баулы с елочными игрушками, связки книг, детское приданое, соломенные шляпы, склянки с лекарствами, женские косы и кудри всех мастей. Я сам видел, юнкер, двор больницы, где согнанных людей кормили баландой из ботвы, по черпаку на нос. Ничего, на поселениях будем кормить по-божески. Мы ж не звери!
Я поселился на постоялом дворе, на барахолке купил гражданское платье.
Однажды ночью перепугался спросонок… внизу галдеж, народ вывалил из комнат полуодетый. Чтобы не попасть в толчею, я высунулся из окна — мое как раз выходило на площадь. Там беготня — серый рассвет исполосован огнями.
А у ворот ратуши — всадник. Как пощечина! Конь неклейменый кружится, задом бьет.
А верховой-то, юнкер — Рошка…
Вырос, точеный весь, волосы белые, брови темнючие сдвинуты. Уже не в саване — рубаха из цветных лоскутов и штаны холщовые.
Люди мечутся, а подойти к нему боятся.
«Эй, отец! Отпусти людей, иначе сожгу твой Содом к чертовой матери! Я колдун, ты знаешь!»
Ну дурак, позер, выскочка, как был, так и остался.
Сунулись к нему стражники наконец — куда там! Присвистнул, как дьявол, и бросил вороного в галоп на толпу сквозь огни.
Скандал! Молодчиков покрепче отрядили на поиски буйного. Магуль выскочил на балкон в ночном колпаке, Марию от перил оторвал и потащил в дальние комнаты — запирать.
Я влез в штаны и чесанул через луга в лес. Сердце вело, юнкер, спешил, оскальзывался на суглинке, но знал — бегу правильно.
Я нашел его на песчаных откосах у реки. Конь бродил в камышах, пугал куликов. Рошка меня, как ни странно, узнал, мы обнялись.
«Брось бузить, — говорю, — побереги себя. Тебе уже третий десяток. Ну, какой из тебя колдун? Самое лучшее для тебя — бежать».
А он будто не слышит. Ухмыльнулся.
«Бежать… Знаешь, Николаус, как надо бегать? Утром, до солнца, когда стрижи горстями в пустоте носятся. Разденься догола, вдохни и беги, беги, будто струнный перебор. Слышал… Фанданго… Все брось, прошлое, настоящее, имя, память. И только в небо смотри, неотрывно, будто мамкину грудь сосешь. Упаси Бог подумать, чтo под ногами. Глаз не опускай, и не упадешь никогда. Если повезет».
Я за голову схватился.
«Что ты несешь, — ору, — полудурок! Не хочешь бежать — пойди сдайся, будешь жить на поселениях с матерью. Чем плохо? Хуже, если поймают, ты их раздразнил — бить будут».
«Нет никаких поселений, Николаус. Они уже выкопали рвы».
Сказал, как убил.
И, уезжая, обернулся, оперся на конский круп ладонью.
«Смотри не забудь… не опускай глаз, тогда не упадешь».
Что с дурака взять…
Через несколько дней, вечером, завыли оси, заскулили кобели на коротких поводках, и из казенных ворот поползли подводы. Психи и тунеядцы, посчитанные, сидели тихо. По бокам гарцевал конвой, сам Петер Магуль покачивался в двуколке, в малиновом камзоле при всех регалиях.
Я тащился в отдалении, с жиденькой толпой тех, кто вылез полюбопытствовать. Среди прочих я заметил Анну. Она держала на коленях чьего-то ребенка, на ухабах вздрагивала обритая голова.
Я все понимал, а не завоешь, бегите, мол, все врут — там смерть.
Я встретился глазами с Анной, конечно, она меня не помнила, но по взгляду ее ясно было — они там, на подводах все уже поняли.