Страница 227 из 236
Можно интуитивно, силой субъективного проникновения, воспринять самый дух той или другой поэзии и прямо высказать свои впечатления от него, и тогда нельзя уже спорить, а только остается одному впечатлению противопоставлять другое. Импрессионизм. как и искусство вообще, лежит по ту сторону доказательств. Но ведь Мережковский хочет обосновать свое понимание. не только сказать, но и доказать его, — а в таком случае он не имеет права ограничиваться лишь теми цитатами, которые для него выгодны, и забывать о тех, которые ему противоречат. Уж если цитировать. то цитировать все. И если бы этому следовал Мережковский, то сказал ли бы он, что пушкинская «ясная лазурь» («одна ты несешься по ясной лазури») «но сравнению с глубокобездонным лермонтовским небом» казалась ему «плоской, как голубая эмаль»? Ведь на плоское сравнение неба и — что еще мертвее — женского взора с голубой эмалью дерзает не Пушкин, а именно Лермонтов. Ведь Мережковский хорошо знает, что именно последний написал эти стихи:
Не Пушкину, а Лермонтову принадлежит вся плоскость эмали… Но это — лишь характерная мелочь.
Главное же — в том, что не отдельные слова и стихи, податливые мишени цитат, а благодатное целое пушкинской поэзии не только не позволяет ославлять ее бесстрастной и созерцательной, но и приводит к совершенно противоположному взгляду. Для Пушкина. как и для Фауста, вначале было Дело. Мало того: если к кому-нибудь и могут быть применены слова Мережковского: «в начале — буря. а в конце тишь да гладь», то именно к Лермонтову, а не к Пушкину. Мятежный Лермонтов долго искал бури, но кончил покоем. Говорить о несмиренности и несмиримости Лермонтова, хвалить его за это, противопоставлять его в этом отношении всей остальной русской литературе значит не понимать ею и ее.
По своему обыкновению, для того чтобы подтвердить мысль о вечной мятежности Лермонтова, Мережковский, несравненный маэстро цитат, властелин чужого, глубокий начетчик. цитирует много и многих — вплоть до полкового писаря. Но почему то не удосужился он процитировать тот стих будто бы несмиренного и несмирившегося поэта, который гласит;
Все время толкует Мережковский о несмиренности, и все время читателю сквозь эти речи явственно слышится: смиряется души моей тревога. «Один-единственный человек в русской литературе, до конца не смирившийся, — Лермонтов» — так говорит Мережковский. «Смиряется души моей тревога» — гак говорю Лермонтов. Кому поверит читатель? И кому бы он ни поверил, не явится ли у него мысль, что Мережковский из инстинкта самосохранения, чтобы не разрушить своей симметрии, не привел важного лермонтовского стиха? Почему вообще не говорит критик обо всем этом знаменитом стихотворении, где Лермонтов видит в небесах Бога, а не Демона, своего прежнего двойника и патрона? Правда, если бы Мережковский все это вспомнил и напомнил, его игра в домино была бы не так красива.
Зато выиграла бы истина. И от нее не проиграл бы Лермонтов. Объятый пушкинским духом, вернувшись на родину, которую он любил своей странною и великою любовью, он смирился. Но есть такое смирение- для которого нужна большая действенность, чем для иного бунта. Печорин не деятель, а созерцатель жизни. Максим Максимыч более действен, чем Демон; и Лермонтов, создав образ первого, образ тихой и спокойной силы (о нем тоже упорно не упоминает Мережковский), — Лермонтов еще ярче подтвердил этим, что демонизм и сверхчеловечество далеко не исчерпывают всей его поэзии и даже не составляют ее главного, ее сути. Между маленьким Печориным и большим Максимом Максимычем, как двумя полярными точками, колеблется все творчество нашего поэта. И победил Максим Максимыч. В общем смирении Пушкина и Лермонтова есть та высшая внутренняя действенность, которую прославил Толстой в Платоне Каратаеве и которая в самом деле заслуживает славы, потому что спокойную мощь свою противопоставляет она и дарам, и ударам жизни И поднимается над нею в державной гордости человеческого духа. Именно от нее идет всякое истинное дело, всякий героизм и подвиг земной. Смирение Лермонтова совсем не означает, что он уступил жизни, согласился взять с нее дешевле, понизил свои идеальные требования. Это значит только, что, подавив свой неглубокий, внешний, навеянный бунт, он поднялся до простого, возвысился до обыкновенного.
Впрочем, Мережковский не доводит своей мысли до конца. Он делает одну уступку за другой. Единственный несмирившийся человек — это Лермонтов; но несколькими строками ниже мы читаем: «Источник Лермонтовского бунта был не эмпирический, а метафизический. Если бы продолжить этот бунт в бесконечность, он, может быть. привел бы к иному, более глубокому, истинному смирению, но, во всяком случае, не к тому, которого требовал Достоевский и которое смешивает свободу сынов Божьих с человеческим рабством» (курсивы наши). Итак, иное, более глубокое смирение, «какую-то религиозную святыню». Мережковский признает у Лермонтова возможными (на наш выраженный уже взгляд, это смирение у Лермонтова не возможность, а факт). Но по. мол, не то смирение, которого требовал Достоевский и которое сродни человеческому рабству. Во-первых, неверно и несправедливо, будто великий писатель-каторжник в своем призыве: «Смирись, гордый человек» требовал смиренья рабьего: Мережковский оскорбляет память Достоевского, Если даже согласиться с нашим критиком (а согласиться нельзя), что Достоевский «с полной ясностью не сумел определить», чем Христово смирение отличается от рабьего, то все же отожествлять неумелость определения, отсутствие полной ясности с призывом к рабству может позволить себе лишь ют, кто поддается соблазну играть в мысли, играть в словесное домино. Во-вторых, если Лермонтов, «во всяком случае», смирился не рабьим смирением, то для этого скудного и невинного вывода, для этой мелочи, не стоило Мережковскому и статью писать. Что Лермонтов был чужд смирению раба, в этом никто и не сомневался: но здесь нет никакого различия между Лермонтовым и остальной нашей великой литературой, которая не была бы и велика, если бы она была рабья. В этом отношении певец Демона не специфичен. Смиренность не есть смирность. И даже бунта и мятежа гражданственного, действенности эмпирической, слишком эмпирической, мог бы сколько yгодно найти в нашей литературе Мережковский он был бы доволен; и в том элементарном смысле, о котором и говорить не стоит, не смирились у нас не только Лермонтов, но и Скиталец, и Тан, и все те, кто на разные лады поэтически восклицал:
В конце концов спасительные, но обесцвечивающие «во всяком случае» и «может быть» не дают ясного ответа на вопрос, смирился или не смирился автор «Героя нашего времени», было ли последним словом его кощунство или святыня. Ибо не хочет различать Мережковский самой истины от ее миража, от подделки под нее. Ему нужно, например, показать борьбу несмирившегося (будто бы) Лермонтова с христианством, и оттого он говорит, что Лермонтов, посылая своей Вареньке список «Демона», в посвящении поэмы с негодованием несколько раз перечеркнул букву Б. — Бахметевой — и поставил Л. — Лопухиной. С негодованием зачеркнул «христианский брак», испытал «омерзение к христианскому браку». Но ведь ясно. что рукою поэта водило все, что угодно: ревность, любовь, досада. — но только не принципиальное отрицание христианского брака; и нет никаких оснований делать переход от ревнивых настроений Лермонтова, от его психологии к философии. к метафизическому отталкиванию от христианства: не Христа, а только Бахметева зачеркивал здесь Лермонтов. И напрасно ту пошлую боязнь женитьбы, в которой сознается Печорин, наш комментатор тоже считает одним из проявлений лермонтовского отвращения к таинству христианского брака. При чем здесь христианство и таинство?