Страница 245 из 268
В “обществе” все это вывелось и осталось одно: “приказали узнать о здоровье”, да потом — панихида… А на панихиде миганье о картах, как изображено графом Толстым на панихиде Ивана Ильича.
Даже такая сильная проповедь тленности, как лежащий в гробу охолодевший труп знакомого человека, не в силах возвысить его приятелей хотя бы до кратковременного, но серьезного раздумья о быстротечности жизни и о неизбежности скоро идти “вслед всея земли”. А раздумье это, кажется, естественно, и оно, несомненно, полезно для человека, ибо хоть на время делает его менее суетным и самолюбивым, менее алчным и злым, более склонным простить свои обиды и примириться с несправедливостью, которая “скоро пройдет”.
В простонародье все это есть, хоть понемножку. Так, вы видите у присутствующих серьезные, задумчивые вздохи, слышите нередко замечания о суете и осуждение ей в себе самом.
Это человеческое и человечное, но ничего подобного нет ни в одном из лиц, навещающих и погребающих Ивана Ильича. В них словно нет ни душ, ни сердец, и правдивый автор, описавший это, конечно, ничего не переутрировал. Родные и знакомые Ивана Ильича представлены такими, каковы они есть. Это благородные люди нашего общества, у которых есть перед простонародьем несомненные преимущества образованности.
Не странно ли это?
И удивительно, ли, что над всем этим бесчувственным сонмищем высоко возвышается и величаво стоит… “куфельный мужик”, который всех участливее, потому что он живет, зная, что ему “самому помирать придется!” Нет, это не удивительно. В той среде, из которой вышел этот убеждающий резонер пьесы, люди освоены с мыслью о смерти, а эта мысль облагораживает человека. Это давно известно. Но удивителен вывод, который делают иные из появления кухонного мужика при смертном случае в чиновном семействе.
“Соль обуяла”… Теперь она “чем осолится?” “Куфельным мужиком?” Так по крайней мере некоторым думается, так многие толкуют и готовы верить, что это именно желает внушить им граф Л. Н. Толстой посредством рассказа о смерти Ивана Ильича.
Зачем иначе он взял именно в проповедники или поставил именно кухонного мужика? Другие искатели правды в лицах простонародного происхождения брали для этого старушек нянюшек, старых дворецких, преданных крепостных камердинеров (один А. П. Милюков все избирал извозчиков), а тут прямо — кухонный мужик, не связанный с семьею Ивана Ильича ни крепостною преданностью, ни благодарностью, а так… просто потому, что он мужик — самый подручный в господском доме “кухонный мужик”, который может появляться в господских комнатах.
О Тургеневе говорили, что, прежде чем что-либо задумать и писать, он приглядывался и прислушивался к тому, что говорят и чем сильнее занимаются в обществе. Оттого будто бы, когда появлялось его произведение, где описывался известный тип и характер, в обществе чувствовали, что это что-то знакомое, что об этом именно думали, говорили и художник в своем произведении только осветил и разъяснил то, что мелькало в умах, но представлялось смутно и неясно.
Случайно или нет, но то же самое вышло и с кухонным мужиком. Даже тут вышло нечто более наглядное и поразительное, и это, мне кажется, достойно быть отмеченным.
После кончины поэта графа Алексея Константиновича Толстого (автора “Смерти Грозного”) в Петербурге проживала зимою его вдова. Дом графини Толстой был одним из приятнейших и посещался очень интересными людьми. Из литераторов у графини бывали запросто и не запросто виконт Вогюэ, Достоевский, Болеслав Маркевич, Вл. Соловьев и я. Раз был проездом Тургенев. Иногда в этом доме читали, но более беседовали и иногда спорили — небесстрастно и интересно.
Вообще это была очень памятная зима, в которую в петербургском обществе получил особенный интерес и особенное значение “куфельный мужик”.
Ф. М. Достоевский тогда был на самой высоте своих успехов, по мере возрастания которых он становился все серьезнее и иногда сидел неприступно и тягостно молчал или “вещал”. О нем так выражались, будто он не говорит, а “вещает”. И он-то в ту зиму тут, в доме графини Толстой, впервые и провещал нам о “куфельном мужике”, о котором до той поры в светских салонах не упоминалось. Потом в так называемом “свете” об этом мужике говорили много, долго, страстно и не переставали поминать его даже до той самой поры, как в печати появился рассказ графа Льва Николаевича о смерти Ивана Ильича. Вообще в свете “кухонный мужик” представлял нам давно знакомое лицо, которое задолго до его пришествия предвещано было Достоевским и только ожидалось, и ожидалось не без страха. Для многих это затрапезное лицо было полно сначала непонятного, но обидного или по крайней мере укоризненного значения, а потом для иных оно стало даже признаком угрожающего характера.
Это так сделал или приуготовил Достоевский.
Происшествие было так. Ф. М. Достоевский зашел раз сумерками к недавно умершей в Париже Юлии Денисовне Засецкой, урожденной Давыдовой, дочери известного партизана Дениса Давыдова. Ф. М. застал хозяйку за выборками каких-то мест из сочинений Джона Буниана и начал дружески укорять ее за протестантизм и наставлять в православии. Юлия Денисовна была заведомая протестантка, и она одна из всех лиц известного великосветского религиозного кружка не скрывала, что она с православием покончила и присоединилась к лютеранству. Это у нас для русских не дозволено и составляет наказуемое преступление, а потому признание в таком поступке требует известного мужества. Достоевский говорил, что он именно “уважает” в этой даме “ее мужество и ее искренность”, но самый факт уклонения от православия в чужую веру его огорчал. Он говорил то, что говорят и многие другие, то есть что православие есть вера самая истинная и самая лучшая и что, не исповедуя православия, “нельзя быть русским”. Засецкая, разумеется, держалась совсем других мнений и по характеру своему, поразительно напоминавшему горячий характер отца ее, “пылкого Дениса”, была как нельзя более русская. В ней были и русские привычки и русский нрав, и притом в ней жило такое живое сострадание к бедствиям чернорабочего народа, что она готова была помочь каждому и много помогала. Она первая с значительным пожертвованием основала в Петербурге первый удобный ночлежный приют и сама им занималась, перенося бездну неприятностей. Вообще, она была очень доступна всем добрым чувствам и отзывалась живым содействием на всякое человеческое горе. Притом все, что она делала для других, — это делалось ею не по-купечески, а очень деликатно. Словом, она была очень добрая и хорошо воспитанная женщина и даже набожная христианка, но только не православная. И переход из православия в протестантизм она сделала, как Достоевский правильно понимал, потому, что была искренна и не могла сносить в себе никакой фальши. Но через это-то Достоевскому и было особенно жалко, что такая “горячая душа” “ушла от своих и пристала к немцам”. И он ей пенял и наставлял, но никак не мог возвратить заблудшую в православие. Споры у них бывали жаркие и ожесточенные, Достоевский из них ни разу не выходил победителем. В его боевом арсенале немножко недоставало оружия. Засецкая превосходно знала библию, и ей были знакомы многие лучшие библейские исследования английских и немецких теологов, Достоевский же знал священное писание далеко не в такой степени, а исследованиями его пренебрегал и в религиозных беседах обнаруживал более страстности, чем сведущности. Поэтому, будучи умен и оригинален, он старался ставить “загвоздочки”, а от уяснений и от доказательств он уклонялся: загвоздит загвоздку и умолкнет, а люди потом все думают: что сие есть? Порою все это выходило очень замысловато и забавно. Так-то, по этому способу, он здесь и загвоздил раз “куфельного мужика”, с которым с этих пор в свете и возились чуть не десять лет и никак не могли справиться с этой загвоздкой.
Тою зимою, о которой я вспоминаю, в Петербург ожидался Редсток, и Ф. М. Достоевский по этому случаю имел большое попечение о душе Засецкой. Он пробовал в это именно время остановить ее религиозное своенравие и “воцерковить” ее. С этой целью он налегал на нее гораздо потверже и старался беседовать с нею наедине, чтобы при ней не было ее великосветских друзей, от которых (ему казалось) она имела поддержку в своих антипатиях ко всему русскому. Он заходил к ней более ранним вечером, когда еще великосветские люди друг к другу не ездят. Но и тут дело не удавалось: иногда им мешали, да и Засецкая не воцерковлялась и все твердила, что она не понимает, почему русский человек всех лучше, а вера его всех истиннее? Никак не понимала… и Достоевский этого ее недостатка не исправил. Засецкая говорила, будто она имела уже об этом ранее беседы с такими-то и с такими-то авторитетными людьми, но что ни один из них не был в этом случае счастливее Достоевского.