Страница 2 из 11
Задавая вам тот ли иной вопрос, я не правильного ответа жду (и упаси боже, я не хочу сказать, что жду ответа неправильного!). Каждый человек, как правило, не осознавая, беседует находясь в одном из двух случаев. В одном мы задаем другому человеку вопрос и требуем ответа, во втором – задаем вопрос и приглашаем к обсуждению. В последнем случае нет принуждения к ответу. На самом деле жизнь задает нам такие вопросы на каждом шагу. Говоря точнее, мы сами воспринимаем любой обращенный к нам вопрос либо как принуждение к ответу, обычно единственному, либо как приглашение к разговору. И здесь важно не призвать к ответу, а пригласить к обсуждению. Человеческая речь (и не только по-русски) устроена таким образом, что вопрос почти никогда не только не воспринимается, но и не задается как приглашение. Вопрошающего человека мы тут же обвиняем в принуждении нас к ответу. Он: “Ты любила его?”, она: “Боже, что за вопрос!”. Он: “Да черт с ним, с вопросом, мне нужен ответ”. А, может, мы сами настолько привыкли принуждаться, что на любой вопрос реагируем именно так. Мы должны дать ответ.
Мы часто говорим: жизнь от нас требует ответа. Или: эта ситуация взывает к немедленному ответу. А это предполагает, что я великолепно знаю ситуацию! Но ведь я по большей части ее не знаю. Я наткнулся на какой-то сегмент ситуации, который определил мое отношение к ней. И это хуже, чем фальсификация. Это ложная идеологизация любого случая моей жизни. Я сам навязываю этому случаю вопрос и раздражаюсь, что должен дать ответ. И говорю при этом: “А я не хочу!” А ситуация говорит: “Знаешь что? По-моему, ты все наврал”. Такой ситуации просто не существует. Человек такого типа придумывает идеологическую ситуацию… И при этом говорит: “Давайте с самого начала говорить правду”. Этим собеседник сразу ставится в положение жулика. Поскольку призыв говорить правду предполагает, что собеседник этого не любит и раньше этого не делал. Поэтому оборот в роде “Честно говоря, я…” – самоубийственный детектор: ведь он ловит меня на том, что до этого я не был честен. Да и вообще, что такое быть честным, искренним? Это значит быть тем, чем являешься. Но в таком случае это предполагает, что изначально я не являюсь тем, чем я являюсь.
К тому же призыв говорить правду требует, чтобы вся последующая ситуация утратила свою двусмысленность. И мы боимся двусмысленности. Мы договорились в таком-то году, да? Так давайте придерживаться, не отказываясь от своих слов. И вас все время возвращают к уже сказанному. Горький в свое время упрекал Льва Толстого: “Лев Николаевич, как же так? Вчера вы говорили одно, а сегодня – совсем другое…”, а Толстой ему отвечал: “Я что вам, чижик что ли – каждый день одно и то же петь?”
Человек одного типа задает вопрос и не хочет, чтобы менялась тема. А другой (вроде Кафки) говорит: мне кажется, дело не в этом, и меняет тему. Но тема – это не онтологическая сущность. Тема – это интонация. Один – сидит и с утра до ночи занимается философией, а когда его спрашивают, зачем он это делает, он важно отвечает: “Философия – это моя жизнь”. Другой человек посвистывает и возражает: “Да нет, моя жизнь – это философия”. Я вместе с Пятигорским убежден, что Джойс – философ первого типа. Он говорит: “Вот тема. Она есть вся моя жизнь. Больше нет ничего”. А Бэккет “В ожидании Годо” издевается, хотя на самом деле это не издевательство. Какое-то очень доброе пародирование идеи. Он как бы говорит: “Нет, это все философия”. Философ, чем бы он ни занимался, занимается философией. Жизнь не может быть философией.
Интонация предполагает тему без ее формулирования. Любовь как тема не может быть выражена ни в каком содержании. Любовь выразима только в интонации. Это становится действительностью в любом литературном тексте. И интонация в тексте не редуцируется к словам, синтаксису и прочему. Ну, мы отвлеклись…
Чего не будет в этом курсе? Не будет истории литературы. Никаких биографий и жизнеописаний. Никакого стиховедения, даже в помине. Наша локальная герменевтика тех или иных текстов будет отдаленно напоминать то, как ребенок воспринимает пространство. Локально, точечно, не связывая знакомые места в некое единое топографическое пространство, скажем – Москвы. У его восприятия какие-то другие топологические законы. Так и у нас. Но это не значит, что некоторые важнейшие темы и мотивы нам не придется вести от Пушкина и до Набокова. Бывает и такое. Иногда полезно представить Золотой и Серебряный века как единое целое. Ведь в будущем, в отдаленной перспективе, о русской литературе послепетровского времени можно будет говорить так, как Аверинцев рассуждает о Древнем мире или Средневековье, – с птичьего полета, обнимая единым взглядом века. Какое-то единство русской литературы XIX-XX веков можно увидеть и сейчас.
Наш интерес – где-то между (и здесь главное слово – “между”!) философией, филологическим анализом и собственно литературой. Когда-то на четвертом курсе Тартуского университета наш преподаватель по теории литературы начал свой курс такими словами: “Я здесь, чтобы пошатнуть основы вашего научного мировоззрения”. “Как? – взвыли мы хором. – Но у нас просто нет никакого законченного научного мировоззрения!” Я далек от подобной мысли. И тем не менее будет нелегко, потому что не с чем сравнивать. Мы ведь понимаем что-либо – когда сопоставляем, проецируем, накладываем новое на что-то нам уже известное. Проще говоря, вписываем в какую-то традицию. Иначе все повисает в воздухе. Вы спросите меня, как мужички у Зощенко: “Милый, ты о чем?” А я о том, что видит бог, категорически не понимаю, чем поэзия отличается от прозы, литература от реальности, и один поэт от другого. К примеру, в одних случаях поэзия может пастерначиться, а в других – мандельштамиться. Мы ведь привычно исходим из того, что вот Пастернак, а вот – Мандельштам, и это разные поэты, это же очевидно! Нет, скажу я, мы не знаем, где кончается один поэт и начинается другой. И если подходить радикально феноменологически, поэзия и проза суть одно. Когда Иннокентий Федорович Анненский говорит, что Достоевский – истинный поэт, мы оцениваем это как комплимент. А Анненский смотрел на романиста как на собрата по перу, и его высказывание означает следующее: “По технике обращения со словом Достоевский – настоящий поэт” (сейчас просто дико звучит господствовавшее много лет мнение о том, что Достоевский писал плохо и небрежно). Чуть ли не главным достижением Эмиля Верхарна Брюсов считал то, что он смог вбухать роман в масштаб одного стихотворения. Опять парадокс: короткое стихотворение, а равно целому роману (это потом будет очень важно для Пастернака).
Другой пример. Лидия Гинзбург вспоминала о речи Мандельштама в быту: тот, по ее словам, говорил так же, как и в своих стихах, только… без рифмы. Вот такая вот поэзия вне поэзии. Так где же границы между поэзией и прозой?
В Киеве, рядом с Крещатиком, есть памятник Паниковскому. Он похож на Зиновия Гердта, который играл в фильме Швейцера незабвенного Михаила Самуэлевича. Где здесь грань между литературой и реальностью? Удвоив отсылкой к кинотексту условность образа, мы затем поставили его среди бела дня памятником на улице. Сделали образ Паниковского частью нашей повседневной жизни и облика города. Но как можно поставить памятник персонажу, который в реальности никогда не существовал? Ведь памятник, как правило, ставится конкретному историческому лицу. Даже как литературный герой Паниковский – ничтожнейшее существо, а ему целый памятник. В этом – вызов. Памятник не дает ему статуса существования, а как бы всем своим видом подтверждает факт его небытия. И в каменной плоти и крови Паниковский подвергается тройному отрицанию своей реальности – как памятник, как кинообраз и как персонаж романа “Золотой теленок”.
Под нашим углом зрения Верлен станет русским поэтом, стирающим границы между поэзией русской и французской. Не будет у нас и историко-литературного принципа – Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова и так далее. И тот же Пушкин ни одному из поэтов Серебряного века не предшествует во времени. Обрывок страницы поэта разорванным краем сливается с пушкинскими страницами в единый лист.