Страница 21 из 38
Неблагодарная память не сохраняет добра. Тут является жалкое, отравляющее жизнь на море чувство – раскаяния: зачем поехал!
В этом расположении я выбрался из каюты, в которой просидел полторы суток, неблагосклонно взглянул на океан и, пробираясь в общую каюту, мысленно поверял эпитеты, данные ему Байроном, Пушкиным, Бенедиктовым и другими – "угрюмый, мрачный, могучий", и Фаддеевым – "сердитый". "Соленый, скучный, безобразный и однообразный! – прибавил я к этому списку, сходя по трапу вниз, – заладил одно – и конца нет!" Внизу везде вода, сырость; спали кое-как, где попало. Я тут же прилег и раз десять вскакивал ночью, пробуждаясь от скрипа, от какого-нибудь внезапного крика, от топота людей, от свистков; впросонках видел, как дед приходил и уходил с веселым видом.
– Качает, дед! – жаловался я.
– Еще бы не качать: крутой бейдевинд! – сказал он. – Отлично.
– Что же отличного?..
– Как что: 101/2 узлов ходу, прошли Бискайскую бухту, утром будем на параллели Финистерре.
– Подите вы, отлично!
Вдруг показался в дверях своей каюты О. А. Гошкевич, которого мы звали переводчиком. Бледный, с подушкой в руках, он вошел в общую каюту и лег на круглую софу. Его мутило. Он не знал сна, аппетита. Полежав там минут пять, он перешел на кушетку, потом садился на стул, но вскакивал опять и нигде не находил покоя. Жертва морской болезни с первого выхода в море, он возбуждал общее, но бесполезное участие. Его отвели в батарейную палубу и подвесили там койку недалеко от люка, чрез который проходил свежий воздух. Мне стало совестно за свою досаду, и я перестал жаловаться.
Следующие дни тянулись так же однообразно, волнисто, бурно, холодно.
Небо и море серые. А ведь это уж испанское небо! Мы были в 30-х градусах ‹северной› широты. Мы так были заняты, что и не заметили, как миновали Францию, а теперь огибали Испанию и Португалию. Я, от нечего делать, любил уноситься мысленно на берега, мимо которых мы шли и которых не видали.
Париж возбуждал общий интерес. Мы оставили его в самый занимательный момент: Людовик-Наполеон только что взошел на престол. Англия одна еще признала его – больше ничего мы не знали. Улеглись ли партии? сумел ли он поддержать порядок, который восстановил? тихо ли там? – вот вопросы, которые шевелились в голове при воспоминании о Франции. "В Париж бы! – говорил я со вздохом, – пожить бы там, в этом омуте новостей, искусств, мод, политики, ума и глупостей, безобразия и красоты, глубокомыслия и пошлостей, – пожить бы эпикурейцем, насмешливым наблюдателем всех этих проказ!" "А вот Испания с своей цветущей Андалузией, – уныло думал я, глядя в ту сторону, где дед указал быть испанскому берегу. – Севилья, caballeros с гитарами и шпагами, женщины, балконы, лимоны и померанцы. Dahin бы, в Гренаду куда-нибудь, где так умно и изящно путешествовал эпикуреец Боткин, умевший вытянуть до капли всю сладость испанского неба и воздуха, женщин и апельсинов, – пожить бы там, полежать под олеандрами, тополями, сочетать русскую лень с испанскою и посмотреть, что из этого выйдет".
Но фрегат мчится – едва только дед успевает доносить начальству: 40, 38, 35 градусов, параллель – Сан-Винцента, Кадикса… Прощай, Испания, прощай, Европа! Прощайте, друзья мои! увижу ли я вас? Дойдут ли когда-нибудь до вас эти строки, которые пишу, точно под шум столетней дубравы, хотя под южным, но еще серым небом, пишу в теплом байковом пальто?
Далеко, кажется, уехал я, но чую еще север смущенной душой; до меня еще доносится дыхание его зимы, вижу его колорит на воде и небе. Я как будто близко. Я не вижу ни голубого неба, ни синего моря. Шум, холод и соленые брызги – вот пока моя сфера! 18-го января, в осьмой день по выходе из Англии, часов в 9-ть утра, кто-то постучался ко мне в дверь. "Кто там?" – спросил я. "Я", – послышался ответ. "А! это вы, милый мой сосед?" – "Что вы делаете?" – спросил он.
"Что?" – отвечал я вопросом, как Фаддеев. "Верно, лежите?" – "Почти…" – сказал я, барахтаясь от качки в постели, одолеваемый подушками.
"Стыдитесь!" – "Я и то стыжусь, да что ж мне делать?" – говорил я, унимая подушки и руками, и ногами. "Мадера видна". – "Что вы? Фаддеев, Фаддеев!" – закричал я. Он вошел. "Что ж ты нейдешь будить меня? Мадера видна?" – спросил я, думая, не подшутил ли надо мной сосед. "Мадера?" – спросил Фаддеев, глядя на меня так тонко, как дай Бог хоть какому дипломату. "Ну да", – сказал я с нетерпением. Он стал смотреть на стену с обычным равнодушием. "Берег виден, – отвечал он, помолчав, – уж с седьмого часа". – "Что ж ты не пришел мне сказать?" – упрекнул я его. "Воды горячей не было – бриться, – отвечал он, – да и сапоги не чищены". – "Ну давай, давай одеваться! Что там наверху?" – "Господи! как тепло, хорошо ходить-то по палубе: мы все сапоги сняли", – отвечал он с своим равнодушием, не спрашивая ни себя, ни меня и никого другого об этом внезапном тепле в январе, не делая никаких сближений, не задавая себе задач… "Господи! – отвечал я, – как тебе, должно быть, занимательно и путешествовать, и жить на свете, младенец с исполинскими кулаками! Живо, живо, одеваться!" – прибавил я. "Успеешь, ваше высокоблагородие, – отвечал он, – вот – на, прежде умойся!" Я боялся улыбнуться: мне жаль было портить это костромское простодушие европейской цивилизацией, тем более что мы уже и вышли из Европы и подходили… к Костроме, в своем роде.
Я вышел на палубу. Что за картина! Вместо уродливых бугров с пеной и брызгами – крупная, но ровная зыбь. Ветер не режет лица, а играет около шеи, как шелковая ткань, и приятно щекочет нервы; солнце сильно греет.
Перед глазами, в трех милях, лежит масса бурых холмов, один выше другого; разнообразные глыбы земли и скал, брошенных в кучу, лезут друг через друга всё выше и выше. Одна скала как будто оторвалась и упала в море отдельно: под ней свод насквозь. Всё казалось голо, только покрыто густым мхом. Но даль обманывала меня: это не мох, а целые леса; нигде не видать жилья.
Холмы, как пустая декорация, поднимались из воды и, кажется, грозили рухнуть, лишь только подойдешь ближе. Налево виден был, но довольно далеко, Порто-Санто, а еще дальше – Дезертос, маленькие островки, или, лучше сказать, скалы. Дед пальцем показывал рулевым, как держать в пролив между ними. Мы еще были сбоку Мадеры. Лицом она смотрела к югу. Стали огибать угол… 18 января.
Как прекрасна жизнь, между прочим и потому, что человек может путешествовать! Cogito ergo sum – путешествую, следовательно, наслаждаюсь, перевел я на этот раз знаменитое изречение, поднимаясь в носилках по горе и упиваясь необыкновенным воздухом, не зная на что смотреть: на виноградники ли, на виллы, или на синее небо, или на океан. Мне казалось, что я с этого утра только и начал путешествовать, что судьба нарочно послала нам грозные, тяжелые и скучные испытания, крепкий, семь дней без устали свирепствовавший холодный ветер и серое небо, чтоб живее тронуть мягкостью воздуха, теплым блеском солнца, нежным колоритом красок и всей этой гармонией волшебного острова, которая связует здесь небо с морем, море с землей – и всё вместе с душой человека.
Когда мы обогнули восточный берег острова и повернули к южному, нас ослепила великолепная и громадная картина, которая как будто поднималась из моря, заслонила собой и небо, и океан, одна из тех картин, которые видишь в панораме, на полотне, и не веришь, приписывая обольщению кисти. Группа гор тесно жалась к одной главной горе – это первая большая гора, которую увидели многие из нас, и то она помещена в аристократию гор не за высоту, составляющую всего около 6000 футов над уровнем моря, а за свое вино. Но нам, особенно после низменных и сырых берегов Англии, гора показалась исполином. И как она была хорошо убрана! На вершине белелся снег, а бока покрыты темною, местами бурою растительностью; кое-где ярко зеленели сады.
В разных местах по горам носились облака. Там белое облако стояло неподвижно, как будто прильнуло к земле, а там раскинулось по горе другое, тонкое и прозрачное, как кисея, и сеяло дождь; гора опоясывалась радугами.