Страница 4 из 27
И тем не менее даже месяц спустя она вряд ли могла бы сказать, приходил он всякий раз все с тем же спутником, или спутники эти менялись, даже невзирая на то, что люди эти, в свою очередь, отправляли письма и давали телеграммы, дымили ей прямо в лицо, ставили или нет свою подпись на бланке. Мужчины, приходившие вместе с ним, вообще ничего не значили, когда рядом был он. Иногда, правда, они приходили одни, и, может быть, только тогда посылаемые ими сообщения, как они ни были туманны, могли что-то значить. Он же, находился он тут или нет, значил всё. Это был очень высокого роста светлый блондин, и, несмотря на всю свою погруженность в заботы, он обладал добродушием – тем более удивительным, что иногда создавалось впечатление, что именно оно-то и помогает ему владеть собой. Он всегда имел возможность подойти без очереди, кто бы в эту минуту ни стоял впереди, и любой бы, не говоря ни слова, его пропустил, но он был так необычайно предупредителен, что всякий раз терпеливо ждал; она ни разу не видела, чтобы он размахивал над головами других своей телеграммой, ни разу не слышала от него ужасающего по своей резкости: «Примите!» Он пережидал всех праздных старых дам, всех зевак-лакеев, всех вечных посыльных от Траппа; главным же во всем этом, тем, чему ей непременно хотелось найти подтверждение, была тайная мысль, что он отличает ее от других, что она сама по себе может что-то для него значить. Бывали минуты, когда ей чудилось, что он как бы становится на ее сторону, старается помочь ей, облегчить ее труд.
Однако натура нашей девушки была такова, что она подчас даже с неким раздражением напоминала себе, что, когда люди исключительно хорошо воспитаны – речь шла, разумеется, о людях высшего света, – никогда нельзя распознать, что за этой воспитанностью таится. Воспитанность эта в одинаковой степени распространялась на каждого, с кем они общались, и если оказывалось, что человек несчастен, истерзан жизнью и замкнут, то она, напротив, только безнадежно его угнетала. Что же касалось ее героя, то он считал само собой разумеющимся, что все в жизни дается легко; сама обходительность его, его манера закуривать сигарету, когда приходилось ждать, само обладание его всеми удобствами, преимуществами и благами жизни – все это было частью того великолепного ощущения собственной устойчивости, инстинкта, который убеждал его, что на свете нет ничего, могущего нанести ущерб такой вот его жизни. Он умел быть одновременно и очень веселым, и очень серьезным, выглядеть и совсем юным, и умудренным опытом; и то, чем он был в ту или иную минуту, равно как и все остальное в нем, постоянно выражало это его неизбывное торжество. Иногда он звался Эверардом, как то было в отеле «Брайтон», иногда – капитаном Эверардом. Иногда перед фамилией своей он ставил имя Филип, а иногда подписывался Филип, не добавляя фамилии. Для кого-то он был просто Фил, для других – просто капитан; для иных он был ни тем, ни другим, ни третьим, но чем-то совершенно иным и называл себя графом. Было несколько друзей, для которых он был Уильямом. Существовало и еще несколько человек, в обращении к которым он именовал себя «краснощеким» – может быть, потому, что действительно обладал хорошим цветом лица. Как-то раз, всего лишь раз, и это была, должно быть, простая случайность, он невесть почему назвался слишком хорошо ей знакомым именем Мадж, и странное совпадение это ее рассмешило. Да, все, чем он когда-либо был, становилось частью его благоденствия, – все, чем он был и, может быть, даже чем не был. А благоденствие это было частью – оно становилось ею мало-помалу – чего-то, что едва ли не с его первого появления в конторе Кокера глубоко запало в сердце девушки.
5
Это было просто своего рода странным расширением ее опыта, той двойной жизни, которую она стала последнее время вести в своей клетке. С каждым днем она все больше вживалась в мир мелькавших перед нею человеческих лиц и убеждалась в том, что угадывать она стала быстрее и видеть дальше. Представавшая перед нею картина становилась все более изумительной по мере того, как напряжение нарастало; это была целая панорама, в которой участвовали события и люди, расцвеченная яркими красками и сопровождаемая звуками удивительной музыки. В те дни панорамой этой был развлекавшийся Лондон, и на все это веселье взирала свидетельница, которая не принимала в нем никакого участия и только отчужденно глядела на все со стороны. И сердце этой свидетельницы черствело. Пахучие цветы почти касались ее ноздрей, но ей не дано было сорвать ни одного, даже маргаритки. Единственным, что тем не менее сохраняло свою яркость среди этой серой повседневности, было вопиющее неравенство, несходство, контраст между различными слоями общества – и это ощущалось каждую минуту, в каждом движении. Временами казалось, что все провода страны берут свое начало в глухом уголке, где она трудится в поте лица и где под шарканье ног, под шелест бланков, под звук отрываемых марок и звон падающей на стойку разменной монеты люди, которых она невольно запоминала и соотносила друг с другом и по поводу которых у нее были свои собственные суждения и теории, проплывают перед нею в некоем необъятном круговороте. Острым ножом вонзалась ей в сердце мысль о том, что богатеи ради того, чтобы поболтать о своих не знающих меры наслаждениях и столь же непомерных пороках, сорят такими суммами, каких с избытком хватило бы, чтобы поддержать пошатнувшееся благополучие всей ее семьи в омраченные испугом детские годы, чтобы прокормить ее исстрадавшуюся мать и замученного нуждою отца, ее погибшего брата и голодавшую сестру на протяжении всей их жизни. Первые недели она часто бывала сама не своя, когда видела, какие деньги люди готовы платить за то, что передается по телеграфу, за все свои «горячо люблю» и «ужасно жаль», за все комплименты и восклицания и всякого рода пустые слова, всякий раз стоившие не меньше, чем пара новых ботинок. Тогда она старалась еще вглядываться в их лица, но очень скоро, однако, поняла, что сделаться телеграфисткой – значит перестать чему бы то ни было удивляться. Тем не менее она приобрела поразительную способность различать типы людей, а среди них оказывались такие, которых она любила, и такие, которых ненавидела, причем к последним у нее было какое-то собственническое чувство, некий инстинкт, который помогал ей наблюдать их и следить за каждым их шагом. Были женщины, как она говорила себе, «бесстыжие», одни более высокого, другие – более низкого пошиба, чьи мотовство и алчность, чьи интриги, и тайны, и любовные связи, и лживые ухищрения она выслеживала и собирала, а потом, оставшись наедине с собою, по временам упивалась порочным ощущением своей силы и власти над ними, радостным сознанием того, что все нити их глупых, злокозненных тайн она теперь держит в своих руках, что все замыслы их хранятся в ее маленьком, но цепком мозгу и что тем самым она знает о них куда больше, чем они могут заподозрить или вообразить. Были среди них и такие, которых ей хотелось предать, уличить во лжи, унизить – роковым образом изменив несколько слов: и все это вызывалось личной к ним неприязнью, возникавшей по малейшему поводу; вызвать ее могла их манера говорить и вести себя, какие-то едва уловимые их привычки, которые ей удавалось тотчас же распознать.
Побуждения могли быть разными – то мягкими, то суровыми; одним она поддавалась в силу особенностей своей натуры, другие пробуждались по какому-нибудь случайному поводу. Она, как правило, неукоснительно требовала, чтобы клиенты ее сами наклеивали марки, и испытывала особое удовольствие, когда предъявляла свое условие дамам, пребывавшим в убеждении, что это унизительно для их достоинства. Она тешила себя мыслью, что это самая тонкая и изощренная игра, какую она себе может позволить, и, хотя люди в большей части своей оказывались слишком глупы, чтобы это понять, подобная игра постоянно бывала для нее и успокоением, и своего рода реваншем. Не меньше, чем этих дам, отмечала она и других представительниц своего пола, которым ей, напротив, хотелось помочь, предупредить их, вызволить из беды, сделать так, чтобы они приходили к ней чаще; и порывы эти определялись, в свою очередь, ее личной симпатией, уменьем видеть серебряные нити и лунные лучи и способностью разгадывать тайны и находить ведущие сквозь чащу тропинки. Эти лунные лучи и серебряные нити являли ей по временам то, что в юдоли ее казалось счастьем. И хотя все это нередко бывало расплывчатым и неясным – и в этом была то ли неизбежность, то ли особая милость судьбы, – ей все же доводилось, глядя сквозь все открывавшиеся вдруг трещины и щели, поражаться, и прежде всего тому, что, как оно ни бывало сдобрено, бередило самое больное место ее души, – золотому дождю, падавшему вокруг, но так, что ни одной крупицы этого золота не приходилось на ее долю. Это до самого конца оставалось каким-то чудом – те огромные суммы, которые ее благородные друзья имели возможность тратить для того, чтобы еще больше их получать или даже жаловаться своим благородным друзьям, что им не на что жить. Удовольствия, которые они сулили друг другу, могли соперничать разве что с теми, от которых они отказывались, а коль скоро на то лишь, чтобы договориться между собою, они расточали такую уйму денег, то она даже не в силах была представить себе, каковы же те радости, вся дорога к которым вымощена одними шиллингами. Иногда ее охватывала дрожь при мысли о той или другой даме, на месте которой при всех обстоятельствах ей хотелось бы быть. Вполне возможно, что ее самоуверенность, ее уязвленное тщеславие были чудовищны; конечно же, ей часто приходила в голову дерзкая мысль, что сама бы она распорядилась этими деньгами намного лучше. Но вообще-то говоря, самым действенным утешением для нее была возможность видеть и сравнивать с ними мужчин, иначе говоря, безупречных джентльменов, ибо у нее не было ни малейшего интереса к их ничтожным и жалким подобиям и, уж во всяком случае, ни капли сострадания к людям бедным. Она, правда, не пожалела бы каких-нибудь шести пенсов для того, кто, как ей казалось, терпит нужду; однако в ее порою такой впечатлительной душе не нашлось бы отклика для человека оборванного и грязного. Мужчины же, привлекавшие ее внимание, интересовали ее главным образом тем своим качеством, которое – а ей казалось, что пребывание в клетке убедило ее в этом так, как ничто другое не могло убедить, – было самым для них характерным.