Страница 44 из 46
В другом конце залы Ортегал подвергается любезной атаке. Его просят объяснить, как он оправдывает теоретически свои самые последние полотна. Что означает это разложение форм на их геометрические элементы? Да и разложение ли это? И не состоит ли его цель, скорее, в синтетическом созидании совершенно новых и произвольных форм? Ортегал улыбается, уклоняется от объяснения. Иногда роняет, с испанским акцентом, короткую фразу, отдающую лукавством, но непонятную. Слушатели ее и не понимают. Но избегают расспросов, боясь показаться дурнями.
За другим столом беседуют о последних выпусках "Стихов и Прозы", "Фаланги", "Меркюр де Франс". Считают их, в общем, серыми. "Меркюр де Франс" мало-помалу теряет свое положение передового литературного органа и превращается не в толстый официальный журнал, но в альманах. Анкета Анри Клуара о "национальной литературе" в "Фаланге" вызвала скучные, как дождь, ответы. При такой теме это было неизбежно. Каким надо быть типичным учителем словесности, чтобы задать такое сочинение? Зато в той же "Фаланге" Валери Ларбо недавно поместил "Портрет четырнадцатилетней Элианы" – чудо психологии, спокойной смелости и художественной выразительности. Что касается "Стихов и Прозы", то их ноябрьский выпуск производит смешанное впечатление. Напрасно Реми де Гурмон дал для него два посредственных стихотворения, отдающих самым затхлым символизмом, и тем самым доказал, что строгий ценитель поэзии способен на досадные поблажки по отношению к себе самому. Большое произведение Лорана Тайада в похвалу "Мира" – характерный образец риторического пустословия. Легко себе представить написанную тем же пером велеречивую похвалу войне. Небольшое стихотворение Андре Сальмона "Четырнадцатое Июля" очаровательно. Жюль Ромэн печатает продолжение "Существа в пути". Впечатление довольно сильное, хотя трудно покамест высказаться. Оригинальность более агрессивная, чем в "Единодушной жизни", возбуждавшей столько споров за последние полгода. (Полю Фору она очень нравится. А Мореас? Он ее не читал. Он ничего не читает. Но недавно он сказал Ромэну отечески-негодующим тоном: "Говорят, вы пишете белыми стихами?") Ромэн как раз присутствует здесь. Это вот тот молодой человек с большой черной бородой и синими глазами.
Жалэз, которому его только что показали, не прочь был бы с ним побеседовать. Он нашел в "Единодушной жизни" немало вещей, которые пережил сам. Но надо было бы устроить так, чтобы они познакомились естественно, без риска для самолюбия Жалээа, и чтобы Жалэз был уверен в радушном приеме. Между тем автор "Единодушной жизни" слывет замкнутым человеком; и такой у него вид. Тем хуже для него. Он не будет знать, что имел в этой зале читателя-брата.
Вот уже несколько минут Мореас чувствует себя совсем одиноким, головокружительно одиноким. Присутствие этих людей, различные призраки действительности отступают, исчезают.
Внезапно в его душе появляется стих, первые слова стиха. Идут они словно из глубины груди, из области диафрагмы, и мягко сжимают горло. Первый стих одной из его строф; и мало-помалу распускается вся строфа во внутреннем пространстве, как проснувшаяся большая птица:
Моих любимых роз осыпались кусты;
Теперь уже на них не расцвести бутонам;
Сменяется зефир, взлелеявший цветы.
Кующим льды для рек угрюмым Аквилоном.
Видно, как у него шевелятся губы. Слышен шепот звучного, затаенного голоса. Мореас читает сам себе стихи, свои стихи. Он уже не сознает своего авторства; уже не знает, когда их сложил. Они освобождены от личности и от прошлого. Это вечные стихи, восходящие как дым от жертвы. Поэт – уже только жрец, чье преимущество в том, что на него первого изливается очарование, дурман магических слов, произносимых им.
Зачем ты требуешь, о радость бытия.
Чтобы мелодии веселья зазвучали,
И разве можно их наигрывать шаля
На струнах, отданных томленью и печали?
Быть может, за опущенными веками теплится слеза. Но знать это никто невправе. Ни даже ты. С тех пор как ты перестал быть ребенком, ты никогда не плакал. Твою последнюю слезу когда-то унес аттический ветер. Так не согласишься же ты теперь умилиться, хотя ты совсем одинок и тебе грозит смерть. В конце концов, на что ты жалуешься? В голове уже меньше тяжесть, и не так уж ты одинок, если самый чистый бог, очищенный даже от бытия, громким голосом называет тебя своим другом.
XXIII
Без десяти восемь. Рокэн стучит в дверь к Миро.
– Ну, старик! Ты готов?
– Мне пора идти?
– Начало в восемь тридцать. Но отсюда до улицы Фуаятье, если не торопиться, минут двадцать. Если мы хотим попасть в залу… Ты представляешь себе… когда Жорес говорит…
Отец Луи Бастида складывает салфетку, допивает стакан, встает.
– Куда ты, папа, идешь?
– Слушать Жореса. Ты знаешь, кто такой Жорес?
– Знаю.
– А ну-ка, расскажи нам, кто он такой.
Луи Бастид знает многое о Жоресе: из отцовских разговоров, которые он слушает, не отрываясь от игры; из газеты. Он читал длинные выдержки из его речей. Он мог бы сказать, на какой стороне находятся друзья Жореса, на какой – враги. Все это немного сказочно. Но Луи Бастид очень стыдлив. Он не станет отвечать, как в классе. Он улыбается, потупившись, и только шепчет:
– Говорю тебе, что знаю.
Кланрикар тоже встает из-за стола, прощается с родителями. Сампэйр сердится на мадам Шюц, которая замешкалась в кухне.
– Говорил же я вам, мадам Шюц, что условился встретиться в сквере с моими друзьями. Я не хочу, чтобы они ждали меня.
Легравран и его жена бранятся, как это всегда у них бывает, когда они опаздывают.
Вблизи здания школы, где состоится митинг, все улицы Вышки становятся улицами ориентированными. Даже ни о чем не знающему прохожему передается особое возбуждение от устремленности целого города в сторону какого-то события. На Антверпенской площади выходящая из метро толпа не разливается и не дробится, а подымается единым потоком по улице Стенкерк. Жерфаньон и Жалэз выходят из автобуса J в том месте, где Вазэм нашел любовь. На бульваре, захваченном проституцией, красные афиши приклеены к выступам пилястров, и на них издали можно прочесть слова: "За европейский мир", а пониже: "Жорес".
Он выходит из небольшой, плохо освещенной комнаты, где запах бедных детей так печально примешан к запаху капусты и жести. Перед ним открывают дверь. Его лицо опахнули гул, табачный дым, мутное освещение зала, а главное – присутствие огромной, залившей зал толпы.
Ему прокладывают дорогу к трибуне. Люди, которых расталкивают, противятся сначала; но узнают его, обернувшись. Рукоплескания, загоревшись от соприкосновения с ним, в две секунды разливаются по всей людской массе, достигают задней стены длинного зала и сквозь окна перебегают в толпу, которая, не уместившись внутри, теснится во дворе.
Он наслаждается этой овацией. Она ему нужна. Это фанфара, всегда приветствующая его появление. И она же дает импульс и способствует тому внутреннему преображению, быструю работу которого он уже ощущает. Личные заботы улетучиваются в пламени. Заботы о здоровье, легкие приступы головокружения, постигающие его с недавнего времени, слова, сказанные ему на днях врачом: "Полнокровие… Остерегайтесь полнокровия!" – что для него все это значит в данный миг? Полнокровна и эта овация. Полнокровна каждая высокая мысль и всякая надежда.
Он поднимается по трем высоким ступеням на эстраду. Это тот момент, когда мысли несколько затуманены. План, сложившийся за обедом, начальные слова периодов, жужжавшие в ушах, когда он ехал в фиакре, все это заглушено каким-то гудением в мозгу. Но постепенно утихающие рукоплескания подобны пене прибоя на песчаном побережье. Волны пришли за тобою. Волны тебя понесут.