Страница 10 из 46
"Конечно, я немного преувеличивал. Но кто был ближе к истине: я или сын владельца молочной, который рядом со мною на скамье потихоньку балагурил? И позже, – год или два спустя, уж не знаю, – когда я прочитал в Евангелии: "Один только грех не простится: грех против Духа" – это было точь-в-точь такое чувство, словно бурав после трех поворотов врезался в самую болезненную сердцевину души. Никогда не забуду слащаво-голубого цвета обложки у этой книги, этого лживого небесного цвета, из-под которого загрохотал вечный гром".
До того времени его преследовал страх перед смертным грехом и осквернением причастия. В запасе, однако, оставалось отпущение. Но потом, когда ему открылся грех без отпущения, и по природе своей самый нематериальный, самый неосязаемый из всех, что помешало бы ему совершить его или внушило бы ему боязнь его совершить? Воля была в этом смысле бессильна. Ребенок знал уже, по горькому опыту, что воля раздваивается и борется с самой собой. Строго говоря, когда грех заключается в каком-нибудь поступке, то воля может несколько приободриться, уговорив себя, что поступок не был совершен. Но когда грех – это мысль, когда он весь состоит из мыслительной субстанции, то становится неотделимым от нее; он из нее выходит, как из груди; он примешан к ее малейшему дыханию. "С тех пор я нес в себе осуждение. Нес одновременно пучину и головокружение от нее. Вижу, как сейчас, этот империал трамвая в воскресенье. Я ехал с родителями в Булонский лес. Воскресная публика не обращала внимания на бедного тринадцатилетнего мальчика, который, сжимая губы, вез в себе христианскую пучину на залитом солнечными лучами империале. А между тем, то была пучина этих людей, пусть даже они про нее уже забыли; пучина их цивилизации; пучина их предков. Смеяться легко. Душа не имеет возраста. Я это знаю. Позор мне, если впоследствии, когда мне будет сорок, шестьдесят лет, я брошу снисходительно-иронический взгляд на лицо тринадцатилетнего, выражающее неопределенную боль. Да и было ли это глупостью, ребяческим заблуждением с моей стороны? Нет, не было. Нисколько не было. В чем была моя ошибка? В том, что я слишком буквально понимал слова? Но, прежде всего, в области религии, что дает нам право не понимать слова буквально? Обращаться с ними по усмотрению? Так поступают шутники, люди прохладного темперамента, кандидаты в скептики. Я утверждаю, что мнимый христианин, которого бы я рассмешил, был бы просто дилетантом. При данной системе – прав был я. Паскаль тоже нес в себе пучину. Каким я чувствовал себя братом, запоздалым младшим братом всех этих мучеников великой христианской эпохи! Гирлянды страшного суда над порталом. Драконы. Отчаянные извивы соборов. Вопли ада. Средневековье: я знаю, что это такое. Я в нем жил. Знаю тех, кто верил в предопределение и думал: "Мне не спастись". Знаю даже Паскаля, кричавшего так громко: "Я спасен" – потому, что он дрожал от страха".
Между тем, как он размышляет, на глаза ему попадаются лица, подносимые улицей. Лицо приказчика из магазина готового платья, который шестом подвешивает пиджак на прут витрины; лицо старика, засунувшего руки в карманы и остановившегося на краю тротуара. И затем женщина; и еще одна женщина. Эти два оборванца, проходящие мимо парикмахерской и глазеющие на восковую голову с жесткими бровями. Лицо, опухшее от усталости. Другое, от усталости осунувшееся. Лицо бледное и желчное. Взгляд, во всем разочаровавшийся. Другой взгляд, еще почти ясный. Расчеты, заботы. Отблески; корысти, похоти, хмеля, дружбы; но тронутые сомнением. Лица замкнутые. Лица, пронизанные сарказмом; как стена, наискось покрытая грубой надписью; как изодранная афиша.
При сопоставлении с этими лицами то, что он думает, вдруг становится невероятным, невозможным. Словно вся улица Амандье кричит ему: "Сумасшедший!"; но голосом насмешливым и скривив рот.
"Разумеется. Но на империале трамвая, быть может, были тоже такие лица, и они бы должны были сделать невозможной мою тогдашнюю мысль; а между тем, они ничему не мешали. Я думал: "Счастлив тот, кто даже не способен представить себе, какого рода пытке я подвергаюсь". Никто не мог ничему помешать. Ни даже друг. Ни даже священник.
Да и не был я так наивен, чтобы обратиться к священнику. Я знал, что никто не властен меня успокоить. Я был лучшим богословом, чем они. Вот почему я и не говорил об этом ни с кем и никогда. Жерфаньон слушал бы с участием и без понимания. У тех, кто "вне системы", кто никогда не был внутри, сразу же начинают вертеться на языке слова вроде невроза. Пусть так. Но при условии, что это не освобождает вас от необходимости признать за этим неврозом в определенном человеческом мире силу Ньютонова закона. Если же невроз означает для вас особое уклонение, индивидуальную странность, то я с вами не согласен. Это даже не аномальная неспособность ума бороться с собственными токсинами… Общий смысл моей пытки. Я всегда его понимал. Даже завидуя грубому спокойствию соседа, я знал, что моя трагедия во всех отношениях превосходит меня, что мой сосед случайно избег ее влияния, а не по своему характеру. Я всегда чувствовал, как и при других кризисах, через которые прошел впоследствии, в какой мере это трагедия распятого человечества. Мои личные особенности не интересовали меня нимало, не имели в вопросе никакого значения. И я мог исцелиться только вместе с человечеством. С помощью средств, уже исцеливших или еще исцелявших его.
Когда мне попались на глаза страшные проклятья Лукреция: Humana ante oculos… horribili – super adspectu mortalibus instans… {*} Для других это был латинский текст, а я буквально пережил этот его крик, двадцать веков тому назад прозвучавший. Ах, можно сказать, что это уже было знакомо ему, Лукрецию. Какая мрачная дохристианская молодость досталась ему, по-видимому, в удел! Ибо это не с христианством началось, как думал этот упроститель, полемист Ницше; христианство только углубило пучину; подняло пытку до бесконечной мощи. И как я переживал впоследствии сбросившее с себя оковы дыхание поэта, эту неистовую жажду воздуха у человека, который ни на минуту не забывает о том, что был заживо погребен, и, по временам испытывая прежний ужас, хочет снова и снова полоскать свежим воздухом свою грудь! Diffugiunt anim – terrores; moenia mund – discedunt… И позже снова, когда я читал "Жизнь Иисуса" Ренана, благодеяние, бальзам, освобождение исходили от этой книги. Это впечатление месяца мая, светящихся, зеленеющих хлебов; эта спокойная песнь воскресения; воистину пасхальный благовест. Окончательно изгнаны были бесы из книги в небесно-голубой обложке. Евангельское вновь сделалось чем-то евангельским.
{* Эти цитаты понятны только в контексте, который мы приводим ниже в переводе И. Рачинского (см. Лукреций, "О природе Вещей", Москва, 1913). Курсивом мы выделяем слова, которые соответствуют цитированным в приведенном автором отрывке:
"Жизнь человека у всех на глазах пресмыкалась здесь на земле, удрученная бременем вероученья, что из владений небесных главу простирало и сверху взор угрожающий свой непрестанно бросало на смертных".
(Книга первая, стихи 62-65). "Сразу исчезли все страхи души, грани мира распались ".
(Книга третья, стих 16). (Прим. перев.)}
Кто не изведал такого освобождения, тому незнакомо величайшее ликование, на какое только способна душа. Эти ужасные годы имели свои преимущества, разумеется. Главное: в тринадцать лет я уже достиг вершины человеческого страдания, вершины абсолютной, которой не развенчает никакое географическое открытие, никакое новое измерение. Что могло бы меня еще сильнее поразить, после того, как я долгие месяцы думал, что осужден на вечные муки? (Вечность не была для меня пустым словом. Я страшился ее заранее, заглядывая вперед, насколько это позволяет максимальное растяжение ума.) Мое будущее, моя судьба представлялась мне в таком виде, что смерть не только переставала казаться большим несчастьем, но самое страшное оружие, изобретенное религией для усмирения человека, – становилась в моих глазах бесполезным прибежищем. Это было состояние, когда думаешь, что самоубийство от отчаяния бессильно положить конец отчаянию. После этого с какой высоты взираешь на заурядные события в жизни! Слышишь от товарища, что ему хочется умереть из-за женщины! Но ведь покой, даруемый смертью, представляется тебе слишком прекрасным раем, куда нет доступа человеку. Родители или их знакомые сокрушаются о денежных потерях! Трогательные, мелкие невзгоды взрослых людей! Тринадцатилетнему мальчику только что открылся такой широкий вид на человеческую жизнь и с такой возвышенной тропы, что впредь всякий опыт будет ниже его опыта.