Страница 6 из 15
– Пойду,- сказала Полина и улыбнулась ему. И понесла на кухню банку с супом и ковшик эмалированный, а он смотрел ей вслед.
Когда получен был анализ после операции – посылали куда-то, дол го ждали ответа,- Полина пришла в палату, села на краешек кровати, сидела так и гладила его по небритому лицу. "Одну меня хотел оставить? Уйти думал один? – И, наклонясь, крепко поцеловала в губы.- Это чтоб ты мне верил: хороший анализ". А глаза из самой души светились. За эту его болезнь вся ее жизнь сюда перешла: сидит рядом с ним, вяжет допоздна.
Вечером в палате голо блестели вымытые стекла окон, голо стало после уборки: пыльные занавеси сняли, чистые повесить не успели. И вся палата отражалась в этих черных зеркалах: те же два ряда коек, желтый свет электричества с потолка, белые двери – все это там, за окном. То и дело резко раскрывались двери – дежурила Галя, яркая, гвардейского роста сутуловатая девица, с широким кольцом на безымянном пальце. Было известно, что она уже приискала себе место лаборантки где-то в солидном институте, подала заявление об уходе, но полагалось две недели отработать, и вот она швыряла дверьми, вымещала на больных. Касвинов после ее укола лежал с грелкой, ворчал старушечьим голосом:
– А вот на ту бы на работу ее сообщить… Написать… Раньше за такое судили. Как это – захотела и ушла? А если она здесь нужна!.. Так это каждый захочет.
– Совесть судом воспитывать? Интересно!
Глеб Сергеевич лежал во весь свой огромный рост, до губ натягивал одеяло. Обычно он в разговоры не вступал, слушал пренебрежительно: ничего от разговоров никогда не меняется. Скажет только: "А может, так надо?" Или: "А может, человеку так хочется?" Но сегодня он чувствовал себя плохо, после нескольких дней улучшения и засветившей было надежды у него опять по вечерам подымалась температура. И то, что жена сегодня не могла прийти – Полина сказала об этом робко, всячески смягчая,- принял спокойно: "Допрыгалась".
– Нет, совесть судом не воспитаешь,- сказал он.- Надя работает, а эта швыряет. А честь одна. И зарплата одинаковая.
– Как это – захотела и ушла? – не мог успокоиться Касвинов.- Как это? Вот прежде…
– От прежде-то все и пошло. Таких воспитали,- не повышал голоса Глеб Сергеевич, но слушали его. – Нет, лишняя это обуза для человека, Совесть, по нынешним временам. Вот я к такому выводу пришел. Сколько было у меня начальников – один только за все время не требовал себе неположенного. А остальные – как личное оскорбление, знать ничего не желают. Чего стыдились всегда, тем гордятся. И уж дошли до того, что хвалимся: не ворую – значит, честный человек.
Солдатов закивал с сердцем. Но тут с крайней койки, и про грелку забыв, поднялся Касвинов, не попадая, нервно продевал руки в рукава халата. Свой протест он только этим и мог выразить – не присутствовать. И вышел.
– Мне что,-вслед ему сказал Глеб Сергеевич,- я пенсионер. Два месяца в году имею право работать, а больше мне и не надо. Не я набиваюсь, меня зовут.
Как многие фронтовики, Николай Иванович делил людей просто: что ты делал во время войны, где был? А если на фронте, так тоже – где? Жизнь солдата на передовой и где-нибудь при тыловом штабе – это две разные войны. Когда его ранило первый раз и ночью вытащили с поля боя – только ночью и удалось вытащить из-под пулеметного огня, а уже шинель вмерзла в лед, уже обессилел, не надеялся – и потом трясли по лежневке с бревна на бревно, вытрясая сознание, а в медсанбате, в теплой избе (после холода окопного, кромешной тьмы) – свет электрический от аккумуляторной батареи, и за дощатой переборкой лаются писаря, старший писарь грозит: "Все вам рис жрать с мясными консервами да гречку! Вот посажу вас на пшенку, как на передовой, и сам сяду на нее для примера…" -и все это, пока его резали на столе, осколки доставали.
Глеб Сергеевич во время войны был начфином дивизии. Его фронт – деньги выдавать и обратно принимать их в фонд обороны. Рассказывал он вещи диковинные, какие Николай Иванович и представить себе не мог: как с фронта отправил в посылке бутылку водки отцу в Москву (он своих положенных ста граммов не пил) и бутылка эта дошла; как отец, хорошо упаковав, прислал ему на фронт стекло для керосиновой лампы, чтобы светлей было писать ведомости, и стекло дошло целое… Вот такая неслыханная для солдата война. Но сейчас близок ему по душе этот человек и интересен, ближе всех в палате.
В дверь с мокрой тряпкой на щетке влезла Фоминична, санитарка, повозила тряпкой у порога, что-то подтирая. Одна рука ее в резиновой перчатке, сквозь желтую резину виден окровавленный бинт. Сегодня во время этой генеральной уборки Фоминична так глубоко рассадила руку стеклом, что самой страшно было глянуть. Ей обработали рану, засыпали чем-то, завязали, и она осталась дежурить, топчется на кривых старых ногах, обутых в бумазейные тапочки.
– Чего домой не ушла? – громко со своей койки крикнул Глеб Сергеевич.
Глуховатая Фоминична – расслышала, не расслышала – махнула на него мокрой рукой:
– Молчи!
– Вот оно, вымирающее племя,-с дрожью от озноба говорил Глеб Сергеевич: у него температура шла вверх.- Ей уже лет сто небось, она так привыкла, по-другому не может. Эти перемрут – вовсе работать станет некому. Я двух сынов своих учил жить по совести. Вот и хлебают за это через край.
– А все же учили,- сказал Николай Иванович.
– Учил.
– Почему?
– Дурак потому что.
– И опять бы учили.
Глеб Сергеевич не ответил. Да и не словами на это отвечают, всей жизнью. И всякий раз – заново. Но вот самая поразительная загадка: из века в век, из поколения в поколение находятся люди, которые обрекают себя на жизнь трудную, не почетную. Если бы себя только, а то и детей своих. Почему? Зачем? "Потому что дурак". Но мир стоит на них, на тех, кто поддерживает в душах этот огонь негасимый, не дает ему угаснуть. В одни времена, когда гибель грозит всем, вспыхивает он ярко, в другие тлеет, едва теплится, но угасни совсем – и окунется жизнь в холод и мрак.
V
Теперь Федоровский один прохаживался по вечерам в обвисшем полосатом халате, из-под него мелькали белые худые ноги в шлепанцах. Бредет, уныло уставясь в свои очки на кончике носа, увидит Николая Ивановича -набрасывается всякий раз с жадностью. Напарник его совсем не показывался из палаты.
– Плохи его дела,- качал головой Федоровский с невольным превосходством человека, сумевшего выйти из беды.- Молодой мужчина, пятьдесят с небольшим. Мне – восьмой десяток.
В конце коридора горела на посту настольная лампа, медсестра, как в соты, раскладывала лекарства в отделения белого ящичка, приготовлялась разносить больным. Молодой негр в подпоясанном коротком алом атласном халате, как боксер с ринга, говорил ей что-то, открывая светлый в глубине рот, и улыбался, и она улыбалась, клонила к настольному стеклу светлую челочку и оттуда, от своего отражения, взглядывала на него. Обходя вытянутые из кресла глянцевые черные ноги в спортивных белых туфлях, Федоровский покосился, молчал, пока отошли достаточно.
– Средняя дочь у меня в Чаде. За дипломатом замужем. Не лучшее место на земле.- Он прихмурился официально.- Мы себе лучших мест не выбираем. И детей воспитал так.
За то время, что Николай Иванович лежал в палате после операции, сильно сменился состав больных в отделении, все больше попадались незнакомые лица. Но так же, как и тогда, у дверей на площадку, у стеклянных этих дверей, сквозь которые в часы свиданий радостно устремляются родственники, стояла женщина пожилая с горестным лицом, упрашивала врача, наверное, просила разрешения остаться на ночь. Он непреклонно качал белой шапочкой, загораживал дверь собой, лицо женщины было за стеклом, а на стекле, на лице ее – отражение голубого экрана телевизора, быстро сменяющиеся кадры милицейской погони. Это больные в холле досматривали детектив, кто-то глуховатый, не поспевая мыслью, переспрашивал громко, и врач тоже отвлекался, оборачивался на частые выстрелы.