Страница 72 из 87
Я была ребенком, а отец жил свой шестой десяток. Когда я стала достаточно взрослой, он вошел в свое последнее, седьмое десятилетие. То, что я могла наблюдать, было уже завершением этой долгой жизни. Из тех, кто хорошо знал и по-настоящему понимал его, к этому времени почти никого не осталось. А когда он умер, вернулись домой мои тетки, и их «послетюремные рассказы» о прошлом многое мне объяснили. Теперь никто не боялся говорить. Со всех сторон я слышала истории, одна другой ужаснее и неправдоподобнее.
Я приведу лишь один пример того, как слагается миф. Мой брат Василий, как я уже писала, умер в 1962 году от алкоголизма, но многие простые люди, по-своему представлявшие себе жизнь нашей семьи, не хотели этому верить. Они настаивали на своей версии: Василий уехал в Китай и командует там китайской авиацией. Моим словам не верили. Даже его детям, бывшим на его похоронах, говорили: – «Бросьте, мы все знаем. В гробу лежал кто-нибудь другой. Мы понимаем, что вы не можете сказать правду».
В отношении моего отца – то же самое. Версия о том, что он убил мою маму кажется многим более правдоподобной, чем правда о ее самоубийстве, – и они продолжают не верить правде. Он привел маму к самоубийству, довел до него всем тем, чем он был. В какой-то момент она не выдержала. Если бы она вынесла момент крайнего напряжения, то может быть, нашла бы в себе силы уйти от него, как она собиралась не раз. Доведя ее до этого, он, конечно, являлся ее косвенным убийцей. Он всегда убивал «косвенно», и тогда, когда отправлял на смерть миллионы людей через посредство исполнителей. А он только отворачивался от них и забывал, и уже не думал о том, как они гибли.
Многим кажется более правдоподобным представить себе его грубым физическим монстром; а он был монстром нравственным, духовным. Второе страшнее. Но это и есть правда.
Мне приходилось слышать еще в СССР всевозможные истории о том, что «в состоянии аффекта» отец «убивал сам». Так, у меня упорно искали подтверждения одного неправдоподобного рассказа: однажды Сталин вышел гулять на своей даче, зимой, и увидел на снегу чьи-то следы. Он подозвал охранника и спросил его – чьи следы. Охранник не знал, он увидел следы впервые. Тогда Сталин вынул пистолет и уложил охранника на месте, заметив при этом, что тот «плохо его охраняет». И сколько я не пыталась доказать, что такой вариант не соответствовал характеру отца, мне не верили, и старались меня же переубедить.
Отец, безусловно, мог вспылить, взорваться, сказать грубость. Мне он дал две пощечины, выведенный из терпения. Василия ударил однажды, когда тот был еще мальчишкой. Такой короткой вспышки было ему достаточно, чтобы прийти в себя и успокоиться. Василий был куда более безрассуден: он избивал всех своих жен, как это делают мужики в деревне. Он мог ударить своего адъютанта, шофера, подчиненного, даже милиционера на улице – ему все сходило тогда с рук. Позже все предстало в качестве улик против него. Личная же грубость отца ограничивалась, в основном, его языком.
Я видела, как взорвавшись однажды, он схватил обеими руками телефон и швырнул его об стену: телефон был долго занят, а он торопился говорить. Моя няня рассказывала, как отец однажды выбросил в форточку нашей квартиры в Кремле вареную курицу: это было еще в годы карточек, когда в стране был голод – 1929-й или 1930-й год. (Это была та самая маленькая квартира в Кремле, где у отца брал интервью Анри Барбюс, и описал ее). Мама ничего не имела к обеду кроме курицы, а ему надоело это «меню». Няня всю жизнь не могла прийти в себя от того, что «такой продукт был выброшен». Это было самодурство, причуда, но не «аффект». Для аффектов, для страстей Отелло отец был слишком холодным человеком.
Область чисто человеческих чувств и взаимоотношений была для него всегда крайне ограничена. Он целиком принадлежал политическим эмоциям и интересам, они пронизывали его натуру насквозь, оставляя слишком мало места для всего остального, чем живет человек.
Все теплое, любящее, что он мог знать и помнить с детства, персонифицировалось для него в его матери, которую он по-своему любил и уважал всю жизнь. Но он был так далек от нее, духовно и физически; он не умел и не знал, как сделать эти чувства реальными для нее, и они попросту не доходили до нее, теряясь в далеких расстояниях. Когда-то она на своих плечах вывела его на дорогу, дав все возможное в тех условиях, собирая гроши на его обучение. Она стирала для других – иных навыков и знаний у нее не было. Я не думаю, чтобы когда-нибудь позже он в какой-то степени воздал должное ее усилиям и заботам о нем. Моя мама пыталась уговорить ее жить с нами в Москве – старуха отказалась. Она никуда не выезжала из Грузии и не видела городов, кроме Тифлиса. В последние годы ее жизни правительство Грузии позаботилось о том, чтобы она переехала в Тифлис, и обеспечило для нее скромный минимум. Ее поселили в бывшем дворце губернатора, она заняла там маленькую темную комнату, наверное бывшую гардеробную, и спала на простой железной койке. Там ее посещали иностранные корреспонденты. Художник И. Бродский сделал ее прекрасный портрет карандашом. Одна молодая грузинка, театровед, сказала мне: – «Когда я была школьницей, я часто забегала к ней просто поболтать. Эта старая женщина умела говорить с любым собеседником. У нее было огромное достоинство и природный ум. С ней было интересно…»
Иногда она посылала в Москву сыну ореховое варенье, которое готовила сама. Однажды прислала ему, сделанное своими руками, одеяло из кавказской легкой шерсти. Чем мог он ответить ей? Он не знал – как, и не умел.
Все, к кому он был когда-либо сердечно привязан и испытывал теплые чувства, были связаны в его сознании с матерью. Первая его жена носила ее имя – Екатерина. Тихая красивая женщина нравилась матери, и по ее настоянию брак был церковным. Впрочем, этот брак устраивал не только мать, – невеста была сестрой грузинского большевика Александра Сванидзе, а свадьбы и семейные торжества всегда использовались для встреч подпольщиков. Отец вскоре уехал, потом попал в ссылку, и молодая женщина быстро умерла, оставив мальчика Яшу, которому передался ее спокойный нрав. Мальчика вырастили и воспитали его тетки. Отец совершенно забыл о нем, был раздражен его приездом в Москву, и тогда заботы о нем взяла на себя моя мама и все Аллилуевы.
Наверное, брак с моей мамой тоже был решен для него соображениями удобства. Семью Аллилуевых он знал уже почти 20 лет. Это были старые, верные друзья, заботившиеся о нем, посылавшие ему посылки в Сибирь. Ольга Аллилуева, будущая теща, относилась к нему очень тепло и, может быть, это напоминало ему заботы матери. Но брак дочери ее не обрадовал: она долго пыталась отговорить маму и попросту ругала ее за это «дурой». Ольга Евгеньевна уже достаточно вкусила семейной жизни с революционером и считала свою жизнь «загубленной». Она никогда не могла внутренне согласиться с маминым браком, всегда считала ее глубоко несчастной, а ее самоубийство – результатом «всей этой глупости».
Только четырнадцать лет с моей мамой были для отца семейной жизнью. Но он был далек от всего, погруженный в это время (1918-1932) во внутрипартийную борьбу, в сложный процесс захвата власти. Мама создала дом, она была центром дружбы и человеческих взаимоотношений: такова была ее природа – созидать, давать, согревать. Около нее были все родные – Сванидзе и Аллилуевы. Ее любили старые партийные товарищи отца, она организовала интересную жизнь для детей. Отец принимал это все как должное, и считал ее, прежде всего, преданным другом, а преданные друзья были ему необходимы. Но он не понимал и не сознавал, что она была молодым мыслящим существом, что ей необходима была самостоятельность, и что у нее было собственное мнение. Она спорила с ним, возражала, она считала себя равной, а это расходилось с его чисто восточным представлением о женщине, о жене. Это только раздражало его. И когда, с ее смертью он осознал, наконец, всю полноту ее независимости, ее протеста, ее вызова ему, то это его только ожесточило. Равных он не хотел, равные спорили, мешали, возражали. А он хотел слепой преданности и беспрекословного подчинения.