Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 87



Текст этой речи мне дал прочитать Микоян в конце февраля 1956 года. Он прислал за мной машину и просил приехать к нему домой. – «Прочитай это, а потом обсудим, если необходимо», – сказал он, – «не торопись, обдумай. Мы будем ждать тебя внизу к ужину».

Я провела тогда несколько часов в библиотеке его дома на Ленинских горах. Страшнее всего было то, что я верила тому что читала. Не верить было невозможно… Читая, я вспоминала рассказы моих теток, вернувшихся к этому времени из тюрьмы. Мамина сестра Анна сошла с ума в тюрьме и вернулась больным человеком. Вдова маминого брата Евгения Аллилуева вынесла все, но говорила мне, что подписала все обвинения, предъявленные ей: в шпионаже, в отравлении своего собственного мужа, в связях с иностранцами… «Там все подпишешь», – говорила она, – «лишь бы оставили живой и не мучили! Ночью никто не спал от криков в камерах, люди кричали нечеловеческими голосами, умоляли убить, лучше убить…» Она провела 6 лет в одиночке без разрешения на переписку с родными, о которых ничего не знала все это время. В 1954 году все обвинения были признаны вымышленными, и она вернулась домой.

Я думала о судьбе Сванидзе и Реденса, о многих трагических судьбах, известных мне, и мое сердце только проваливалось куда-то в пустоту… Если бы я могла опровергать, не верить, воскликнуть: «Клевета! Он не делал этого!» Но я не могла. Я вспоминала разговоры с друзьями и то немногое, что было доступно из неофициальных источников, потому что официальные источники всегда говорили совсем о другом. На память приходили опять послевоенные годы и мрачная зима 52-53 годов, когда я сама видела, что многое творилось по указу отца.

Наконец я пошла в столовую, где Микоян и его жена ждали меня. Оба смотрели на меня с тревогой. – «К сожалению, все это очень похоже на правду…» – сказала я. Микоян вздохнул с облегчением. Должно быть он боялся, что я буду рыдать или спорить.

«Я надеялся, что ты поймешь», – сказал он. – «Пойдем за стол. Мы хотели, чтобы тебе не пришлось неожиданно услышать все это на собрании. Через неделю документ будут читать во всех партийных организациях».

Я сказала, что очень признательна за это. В тот вечер мы больше не говорили о речи Хрущева, но все время вспоминали маму, с которой Ашхен Микоян когда-то дружила.

Через несколько дней после этого я сидела на партийном собрании в Институте Мировой Литературы и слушала обсуждение речи Хрущева. Представитель ЦК пытался сдержать страсти, а все говорили и требовали перемен, – перемен в жизни страны, освобождения от догматизма, – этого-то и боялись в ЦК. Я сидела, слушала и думала то же, что думали все вокруг меня. Ко мне ни на минуту не изменилось отношение после речи Хрущева, мои друзья оставались со мной как и прежде, и во все последующие годы я ни в чем не чувствовала недружелюбия к себе.

Хотя последние годы я была далека от отца, только теперь, после его смерти, мое сознание начало постепенно очищаться от мифов, от идеализации, от канонизированной лжи, от всего того, чем вбивали в головы моего поколения ложный образ «мудрого вождя», ложную историю партии, ложную картину «победоносного развития» всей страны.

При общей изоляции СССР от остального мира невозможно было найти хотя бы книги по советской истории, издававшейся заграницей. Пути к этому «запретному» источнику строго охранялись; такие книги находятся в СССР в государственных библиотеках и их выдают только по специальному разрешению, для исследовательской работы. Но даже то немногое, что удавалось таким образом прочесть, производило на нас впечатление откровения. По существу, это были просто объективные факты истории; но именно поэтому они и были для меня значительнее, чем все трескучие и невразумительные разоблачения «культа личности» в советской печати тех лет.



Так, в 1954 году мне удалось прочесть две книги по истории советской литературы, изданные в США – Марка Слонима и Глеба Струве. Мне выдали их в библиотеке из «спецфонда» только потому, что я должна была сделать о них сообщение на семинаре. В этих книгах я встретилась с неожиданной для советского литературоведа концепцией о литературе 20-х годов. Эти годы были названы временем расцвета русской литературы, свободно развивавшейся до официального провозглашения «социалистического реализма» в 1934 году. Богатство стилей и направлений, новые имена, – «Серапионовы братья», «Юго-западная школа», Пильняк, Бабель, Замятин, – борьба с «пролетарскими писателями», пытавшимися присвоить себе монополию в искусстве… Совершенно иная роль Горького, бунтующего против «зверств революции», неприглаженного, отредактированного. И опять над всем – «генеральный секретарь» партии, якобы меценат, а на самом деле загнавший искусство в нужное русло и заперший его там. А потом – длинный список арестованных и погибших писателей, тех, кто воспевал революцию, красную армию, новую жизнь, тех, кто служил партии пером и сердцем…

В 1957-58 годах в Институте Мировой Литературы группа молодых исследователей – Андрей Синявский и я в том числе – взялись работать над «литературной хроникой» 20-х и 30-х годов: это позволяло нам работать над газетами и журналами тех лет. Просмотрев комплект газеты «Известия» за 1922 год и «Правды» за 1934-й я сделала для себя немало открытий.

В статьях Троцкого о тогдашней политике партии в литературе и искусстве провозглашалось свободное развитие стилей, полная свобода художника. О том же писал Луначарский. Горький, из эмиграции, резко осуждал кровавые зверства революции в статьях «О русском крестьянстве» (этих статей нет ни в одном собрании сочинений Горького, изданных в СССР). В России шел процесс левых эсеров, и бывшие союзники по октябрьской революции были осуждены, а их партия запрещена. По всей стране открывалось все больше и больше издательств – недавно провозгласили НЭП, дававший некоторую свободу частной инициативе. Литературная жизнь 1922-го года представляла собой, действительно, необыкновенное богатство и разнообразие. Мы составляли «хронику», выкапывая из небытия и забвения имена и произведения писателей, книги которых были изъяты из библиотек на десятилетия. Мы собрали тогда огромный новый материал, но он был строжайше отредактирован нашими партийными редакторами и цензорами. Половину фактов и имен выбросили, в том числе статьи Горького «О русском крестьянстве»: икону нельзя было «опорочить».

Если имя Сталина ни разу не попалось мне на страницах центральной газеты за весь 1922 год, то в 1934 году оно буквально не сходило со страниц «Правды».

В этом, 1934-м, году состоялся первый съезд писателей, на котором был положен конец разнообразию стилей и свободе творчества, и был принят, как единый рецепт, абстрактный «социалистический реализм». По существу это означало, что литература становилась на службу – и под контроль – партии, как этого и хотел генеральный секретарь. Когда я просматривала стенограммы 1-го съезда писателей (до тех пор тоже изъятые из библиотек), то впервые прочла доклад Бухарина о поэзии, сделанный им на съезде. Это был блестящий доклад политика, говорившего перед писателями, как равный с равными, о существе поэтического творчества. Официальная речь Жданова выглядела рядом бледной и жалкой.

На состоявшемся в том же году 17-ом съезде партии – так называемом «съезде победителей» – славословия Сталину раздавались каждый день и в каждой речи. Казалось, все обещало экономические улучшения, мир и демократию в стране. Но 1-го декабря в тот самый год был убит Киров, и вместо демократии пришел террор, аресты, суды и «чистки», в которых погибли и делегаты «съезда победителей», и Бухарин, и делегаты первого съезда писателей…

Отец не только не спасал от гибели старых товарищей, но, казалось, хотел вырубить под корень все талантливое и мыслящее в партии, в армии, в искусстве, чтобы не оставалось нигде ярких фигур, способных привлечь умы и завоевать популярность.

В 1956 году Хрущев впервые заговорил об этом, и намекнул о прямом участии отца в убийстве Кирова. Намекнул и испугался. Пообещав дальнейшее расследование таинственных обстоятельств покушения, он больше никому не дал ни говорить, ни писать об этом.