Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 48



Я их собрал и пошел к двери. Сорок мальчишеских глаз провожали меня такими испуганными и недоумевающими взглядами, точно они видели не меня, хорошо им знакомого ученика шестого класса, а какое-то необыкновенное чудище.

Я вышел в коридор и остановился, не зная, что же делать дальше. Директор все еще молчал.

И здесь, когда он предстал передо мной во весь рост, невысокий, немного сутулый, большеголовый, в черном костюме, черных носках, черном галстуке, он был уже совсем похож на ворона. По-прежнему молча, он указал мне на вешалку, и я понял, что нужно взять фуражку и идти за ним.

В коридоре было тихо и пусто; пройдя его до конца, мы стали спускаться на первый этаж по лестнице, ведущей в учительскую.

Шел он все время молча, слегка раскачиваясь на своих длинных искривленных ногах.

Я шагал рядом, страшно удивленный всем происходящим, но спокойный. Хотя я и недолюбливал этого холодного, молчаливого, медлительного, никогда не улыбающегося человека, – я его не боялся. Он преподавал математику, и я был одним из лучших его учеников.

Все еще гадая, что все это может означать, я вошел вслед за директором в учительскую. Сначала мне показалось, что она тоже пуста. Но я ошибся: около больших стенных часов стоял незнакомый человек, пожилой, тщедушный, в потрепанном коричневом костюме, чем-то похожий на облезлую дворняжку. Как только я его увидел, я почувствовал странную слабость в коленях. Я уже знал, в чем дело: этот человек был из полиции. До сих пор не могу понять, как я об этом догадался, – у меня ведь еще не было тогда никакого опыта. Но всем своим существом я почувствовал, что это так. И не ошибся.

Дальше все произошло, как в иллюзионе, но вместо меланхолических аккордов тапера в открытое окно доносилось простодушно-беззаботное чириканье воробьев. Черный угрюмый ворон молча передал меня облезлой дворняжке, та взяла меня за руку и повела к выходу. Все молчали. Молчал директор с застывшим темным лицом – он даже не повернул головы, когда меня выводили из учительской; молчал человек в засаленном, обносившемся костюме, молчал и худенький гимназист, который еще несколько минут назад сидел улыбающийся за изрезанной и залитой чернилами школьной партой и доверчиво смотрел в раскрытое окно на распустившуюся белую акацию. Я отлично понимал, в чем дело, но все еще был спокоен. Я как-то не мог себе представить, что меня ждет.

Очутившись на улице, я сделал попытку заговорить со своим провожатым.

– Куда мы идем?

– В полицию.

– Зачем?

– Там узнаешь…

– Не понимаю: почему это вы вдруг ведете меня в полицию?

– Там узнаешь.

– А почему вы пришли в гимназию? Вы не знаете, где я живу?

– Мы все знаем.

– Так почему же вы пришли в гимназию?

– Я тебя еще вчера искал.

– В гимназии?

– Нет. В библиотеке.

– Когда?



– В пять часов.

– В пять часов меня уже не было.

– Знаю. Мы все знаем.

Вряд ли… Он знал, что я бываю в библиотеке с пяти, но вчера был четверг, а по четвергам я как раз бываю до пяти. Этого он не знал.

– Но почему вы не зашли ко мне домой? Вы не знаете адреса?

– Мы все знаем.

– Да?

– Абсолютно все. Мы знаем даже, что ты видишь во сне.

– Интересно… Что же я видел сегодня во сне?

– Заткнись!

– Напрасно вы пришли в гимназию. Или вы все-таки не знаете, где я живу?

– Мы все знаем.

Черта с два! Кто-то им сказал, когда я бываю в библиотеке, да и то не совсем точно, но не сказал, где я живу. Этого никто и не знал: два дня тому назад я переехал на новую квартиру. Ясно: они знают то, что им говорят! Мне понравилась такая мысль: они знают то, что им говорят. Это было мое первое открытие, сделанное при первом общении с полицией. В дальнейшем у меня было немало случаев проверить его, и каждый раз выяснялось, что оно абсолютно верно. Чванное всезнайство полиции – всегда блеф: они знают то, что им говорят. То, чего им не говорят, они не знают.

Теперь мы шли молча. Миновали парк, где было пустынно и прохладно, и вступили на освещенную солнцем соборную площадь. Я лихорадочно перебирал в уме всевозможные варианты. О чем меня будут спрашивать в полиции? Я все еще не чувствовал страха. Но росло возбуждение, и, самое главное, росло тяжелое, щемящее, непонятное чувство скованности, словно у меня перевязаны суставы.

Торопливо идущий нам навстречу старичок бросил на меня быстрый, подозрительный взгляд, и я вдруг понял, в чем дело: меня ведут! В этом все. Я не могу свернуть ни влево, ни вправо, не могу остановиться, не могу сесть вот на эту старую, потемневшую, всю изрезанную ножом скамейку: меня ведут! Это новое, никогда прежде не испытанное чувство было нестерпимо. Весь мир мгновенно изменился: и серые камни мостовой, и белые стены собора, и его блестящие купола, заслоняющие полнеба, и синяя дымка там, над спуском главной улицы, где начинаются невидимые отсюда просторы реки с ее зелеными островами и блестящей паутиной каналов, – все это, столь знакомое и будничное, уже было для меня бесконечно далеким и недостижимым; и все встречные были счастливцами. Все, все, даже вон та жалкая лохматая фигура на углу, около извозчичьей стоянки, – городской сумасшедший Димка. Он стоял посреди мостовой, сосредоточенно смотрел на свои грязные, босые ноги и громко вопрошал:

– Где бог? Почему он ботинок не дает?

Извозчики хохотали и что-то кричали ему, но Димка их не слушал. Всецело поглощенный своей мыслью, он продолжал сосредоточенно рассматривать свои израненные, натруженные ноги, столь явно нуждающиеся в ботинках, потом поднял голову к высокому куполу собора и, вопросительно глядя на сияющие позолотой кресты, снова задал свой вопрос:

– Где бог? Разве это бог – почему он не дает ботинок?

Ответа сверху не последовало. Зато внизу, на земле, раздался новый взрыв смеха, сопровождаемый смачной руганью. В последний раз взглянув на собор и увидав, что на самый высокий крест уселась ворона, Димка разочарованно сплюнул и поплелся прочь, опустив свои грустные глаза, все уже видевшие в жизни, но не понимавшие ее печальной загадочности: «Где бог? Почему он ботинок не дает?»

Я посмотрел ему вслед: он шел, куда хотел, он был свободен! Свободными были и извозчики, переминавшиеся с ноги на ногу и терпеливо дожидавшиеся двенадцати часов, когда они помчатся на пристань встречать пароход из Галаца, и парень с красным лицом, который шел вразвалку по тротуару, видимо, уже успел выпить на скорую руку, и дама в теплом пальто, прогуливавшая свою собачку. Издали все выглядело наоборот: шустрая, веселая, еще не раскормленная собачонка тащила за собой на поводу отяжелевшую, серьезную даму; вот они сейчас обе исчезнут за зеленой оградой «круглого» бульвара и будут там разгуливать по пыльным, осыпанным мелкой галькой аллеям, а может быть, уйдут дальше, на «длинный» бульвар. Я все видел, все слышал, но для меня вся эта будничная, знакомая жизнь уже не существовала. Меня ведут… И это было самое страшное, самое дикое, самое нестерпимое чувство, которое я испытал в тот весенний день моего первого ареста, последний день моего отрочества. И оно заслонило все остальное, спутало все мои мысли так, что я и не заметил, как очутился в полиции – длинном кирпичном здании с фальшивыми колоннами и зарешеченными окнами, пропахшем внутри тем особенным острым казенным запахом, смесью карболки, мышиного помета и плесени, от которого першит в горле и тоскливо сжимается сердце. Не помнил я и как очутился в большой, свежепобеленной комнате, где стоял только один канцелярский стол, а на стенах висело с десяток портретов: тут были и король Михай, и его дед Фердинанд, и Карл I, и Михай Витязь, и многие другие. За столом сидел молодой человек в штатском, элегантный, красивый, с матово-смуглым лицом и неподвижными черными глазами, ничего не выражающими, кроме внимательной наглости.

Рядом, в почтительной позе, стоял полицейский, в черной форме субкомиссара, пожилой, с оплывшим лицом и обвислой, дряблой кожей цвета соленого огурца.