Страница 64 из 342
Григорий молчал. Зажимал зубами ремешок от сумки, чтобы не ругнуться. Магнитофон, несмотря на свою советскую выносливость, вёл себя как раненый зверь: крутить — крутит, но головка сбивается, кнопка западала. Он возился с плёнкой как с миной. Аккуратно, но грубо. То протирал, то чертыхался вполголоса. Не громко, не для них — для себя. Для того, кто внутри него сейчас смеялся: «Ага, техник. Руки у тебя, конечно, прямые… но что ты с этим сделаешь, если оно не про ток, а про слово?»
Он не смотрел на Лидию. Не надо было. Он чувствовал — она стоит сзади. Не дышит в спину, не мешает. Просто стоит. И держит мальчишку крепко. Слишком крепко. Как будто ждёт, что придётся — вырвать, унести, закрыть. Он знал её руки. Он знал, что если бы сейчас кто-то двинулся из-под пола — она первой прикроет. Даже не крикнет. Он любил её за это. И злился — за это же.
Он не боялся. Он просто устал. От догадок, от взглядов, от недосказанностей. От того, что у вещей вдруг начали появляться запахи, у звуков — имена, а у ветра — привычки. Он хотел — пусть бы хоть один раз техника победила. Пусть бы пленка — просто пискнула. Или не записала ничего. Или — шум, белый, чистый. Как пустой снег.
Но уже в том, как воздух дрожал у потолка, как будто кто-то стоял над ними, сверху, и смотрел вниз, — он чувствовал: тишины не будет. И слова, если прозвучат, не будут его словами. И плёнка, если скрипнет, — скрипнет не железом.
Александр отстранился от матери на шаг. И посмотрел в угол. Не в тень — туда, где, по его логике, должно было что-то быть. Там не было ничего. Но в этом "ничего" — уже шевелилось.
Это произошло не громко. Даже не заметно. Не сквозняком, не шагом, не вспышкой света. А щелчком. В носу. Как если бы кто-то в соседней комнате открыл банку — не еды, нет, — памяти. И оттуда потянуло: прокисшее козье молоко, густое, как простокваша, но не из кухни, а из подвала. Из старого сундука. Где держали детское, отложенное, забытое. Запах был настолько резким, настолько неуместным в этом мертвенно тёплом воздухе избы, что даже Александр дернулся — не телом, но кожей. А Григорий выругался бы, если б не прикусил язык.
У Лидии вспыхнуло в пальцах. Ладони вдруг защипало, будто она опустила их в воду с солью. Ни холода, ни жара — просто покалывание. Как перед слезами. Только слёзы были где-то не у неё — а, кажется, в стенах. Григорий медленно выпрямился, не отрывая взгляда от катушки. Плёнка пошла — туго, с характерным натяжением, словно сам дом противился. Казалось, что даже металл магнитофона хмурится. Как старая собака, которую заставили слушать не лай — а зов.
Лампа дрожала. Не от ветра — ветра не было. Сквозняк должен бы быть — они всё же не в лаборатории, а в покосившейся деревенской избе, где щели в стенах — как трещины в старом черепе. Но воздух не двигался. А всё равно свет колыхался, как от дыхания. Только никто не дышал.
Они замерли.
И в эту тишину, вязкую, как настойка из корня валерианы, вдруг — звук.
Не голос. Не слово. Плач.
Но не обычный. Не человеческий даже — слишком ровный. Без надрыва, без истерики. Как будто его кто-то… репетировал.
— А… ле… — шипело с плёнки. — А… ле…
Пауза.
— А… ле…
Лидия чуть подалась вперёд, но не дышала. Григорий — застыл, как воины в тех древних сказках, когда нельзя было шевельнуться, потому что шаг — и исчезнешь.
Плач был ритмичен, как счёт. Как зубрежка. Как будто кто-то, кто давно забыл, как разговаривать, снова учился: сначала — звук. Потом — смысл. И только потом — имя.
Александр сидел на корточках у стены и шевелил губами. Как будто повторял. Или вспоминал.
— Что это… — прошептала Лидия, не спрашивая.
Просто называя. Как в церкви: вслух произнеси, и оно станет ближе к истине.
Плёнка скрипела. Комната будто сузилась. Мир стал плёнкой. И теперь — перематывался. В обратную сторону. Только не они управляли. А то, что училось говорить. Или звать.
Они смотрели друг на друга, как будто впервые — сквозь всё, что было раньше: через боль, через дом, через сына, через ночь, в которой небо опустилось до подоконника, и теперь всё происходящее — как в замкнутой банке с маринованными страхами, закрученной на зиму. Он — с нажимом в скулах, с рукой, сжатой в кулак, как будто мог этим кулаком забить тишину обратно в стены. Она — с хрупкой тревогой, в глазах которой не было паники, только вопрос, от которого не отмахнуться. Не сейчас.
Звук на плёнке повторялся. Но не был тем же. Каждое "А-ле…" становилось чуть ближе, чуть увереннее. Словно кто-то сидел в другом углу комнаты — за стеной, за печкой, под полом — и учился. Настойчиво. Как ребёнок, повторяющий буквы, ещё не зная смысла, но уже чувствуя, что это — ключ. К чьей-то двери.
— Выключи, — тихо сказала Лидия, не отводя взгляда. Не от магнитофона — от мужа. — Пожалуйста.
Григорий молчал. Не потому что не услышал — он слышал. Он всё слышал. И то, что на плёнке. И то, что в голосе жены. Он просто не хотел выбирать, в какой из двух тишин ему быть. В той, где плач — учится говорить. Или в той, где жена — боится за сына. Он знал, что выключит — и всё исчезнет. И в то же время знал, что если выключит — оно не исчезнет. Просто сменит форму.
Он не двигался.
Александр не вмешивался. Он сидел у стены, опустив глаза. Пальцы его едва касались пола, будто он ощупывал не доски, а границу между мирами. И в какой-то момент — не перебивая, не взывая — просто сказал:
— Он учится. Чтобы мы поняли.
И в этот миг плёнка сделала щелчок. И снова пошла. Но в звуке уже не было того простого "а-ле", оно изменилось. Чуть больше интонации. Слишком много интонации. Как будто за этим плачем — не мольба. А вопрос. Или, страшнее — требование.
Лидия вспомнила, как Александр в младенчестве пытался сказать «мама» — не с нежностью, не с привязанностью, а с настойчивостью, как будто проверял: отзовётся ли кто. А Григорий вдруг ощутил, будто уже слышал этот голос — много раньше, до сына. Где? В каком месте? В каком доме? Или — не в доме, а в радио, что однажды щёлкнуло посреди ночи, и в нём что-то тянуто зашептало. И он тогда подумал: померещилось.
Он оглянулся — не на Лидию. На плёнку. На ту, что вращалась, будто зеркало. В ней отражались не лица, а то, чего они никогда не говорили друг другу. И каждый слышал в ней не голос — себя. Себя, загнанного в угол. Себя, неспособного объяснить.
Себя — не отозвавшегося.
Всё происходящее внутри избы — будто сдвинулось. Не резко, не с грохотом, а с внутренним, кожным смещением, как когда долго сидишь в одной позе, а потом встаёшь — и понимаешь, что тело не твоё. Что ты в нём гость. Так и здесь: стены были те же, лампа — та же, Григорий у магнитофона, Лидия чуть поодаль, с сыном, — всё, как было. Но не так. Воздух стал плотнее, не как туман, а как вата, разварившаяся в воде, та, что прилипает к горлу, к глазам, к мыслям, к тому, что хочется удержать внутри. Но не выходит.
Плёнка всё ещё крутилась. Но теперь она не просто записывала или воспроизводила — она как будто переваривала звук, выпускала его по частям, с паузами, с намерением. И Григорию вспомнился не этот дом и не этот день. А война. Весна сорок пятого. Лес под Кёнигсбергом. Лежал парень, молодой, лицо в крови, дыхание — как у угасающего костра. Он шептал — не имя, нет. Звук. Повторяющийся, вгрызающийся в мозг, как зуб тупой лопатки в мерзлую землю. Не «мама». Не «помоги». А что-то без смысла. Но не без цели. Слово без языка.