Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 342

Пашка хотел было отмахнуться, да вдруг перекрестился. Резко, неосознанно. Как от плевка. Сам себя испугался, даже обернулся. А потом — глотнул. И не смог проглотить. Сидел так, с надутыми щеками, как жаба на весенней оттепели, а глаза были круглые, как у пса, которого вот-вот бросят.

— Да вы чё, — выдавил он. — Это шутка такая, да?

Никто не ответил.

Славка тем временем всё смотрел в угол. Там, под старой железной кроватью, где половая доска покосилась и щель открылась, белело что-то. Не кость, не тряпка — скорее, как пелёнка. Но не лежала. Двигалась. Как от дыхания.

— Там… белое, — прошептал он.

— Где? — Илья встал.

Слишком резко. Шатнулся. Сделал шаг — и замер.

Дом будто стал ниже. Потолок — ниже. Тени — плотнее. Воздух — гуще. Ноги налились тяжестью. Не ледяной, не усталой — именно страшной тяжестью, от которой не упасть, но и не уйти. Как если бы сам пол держал.

Снаружи — тишина. Ни вьюги, ни птиц. Только как будто далеко-далеко кто-то звал. И зов этот был... безнадежный. Как если бы имя забыли, но голос остался.

— Пора… — выдавил Пашка.

— Иди, — отозвался кто-то.

Или — никто.

Славка встал. Ноги дрожали. Но не от страха. От... чего-то другого. Он чувствовал — нельзя говорить. Ни имя. Ни "мама". Ни "там кто-то есть". Потому что стоит только назвать — и уже не отпустит.

Он сделал шаг к двери.

Но под ногами — треск.

— Мама, — повторилось из-под пола.

Глухо. Но уже совсем близко.

— Да заткнись ты!.. — завопил Пашка и, дрогнув всем телом, рванулся к полу, как будто мог силой сбить звук с воздуха.

Каблук сапога хрястнул по доске, по той самой, что шевелилась. Глухо, как будто ударили по пустому гробу, в который не положили тела.

Но плач не прекратился. Он просто сбился на миг. А потом вернулся — чуть громче. Как если бы кто-то снизу открыл глаза и понял: его услышали.

Славка попятился, едва не споткнувшись об ведро, и уставился в угол, где в полумраке всё ещё белела пелёнка или что-то похожее. Он уже не пытался объяснить себе, что это. Он просто смотрел.

Илья молча подошёл к печке, как будто там можно было найти хоть какую-то твердь, что не поддастся этому звуку. Но там было только холодное железо и пыль. Он достал флягу, дрожащими пальцами отвинтил крышку, глотнул — и не проглотил. Спирт тек обратно, по подбородку, на воротник. Он и этого не заметил.

— Это… это шутка. Да? — слабо сказал он, глядя уже не на друзей, а в воздух.

Как будто дом сам шутит. Как будто доски, и стены, и печка с глухим нутром — все сговорились.

Пашка трясся. На губах — пена, не злобная, а бессильная, как у больного. Он стоял у двери, но не открывал. Рукой держал за щеколду — и всё не отпускал. Как будто если отпустит — впустит нечто. Или выйдет сам — и не вернётся.

Славка же стоял на коленях. Наклонившись. Головой вниз. Как в церкви — но не молился. Он слушал. Ушами, животом, телом. Он хотел понять: если это ребёнок — почему никто его не зовёт? Почему он тут? Почему плачет?

Внутри — мысль, липкая, как старый бинт: если он умер, значит, плач не его. А если плачет — значит, он не умер. Или... никто не дал умереть.

— Не... не его имя... — пробормотал Илья, и глаза у него остекленели, будто в них выжгли свет.

Он смотрел, но не видел. Он шептал. Имя.

Пашка обернулся:

— Что ты сказал?

— Его звали… как брата моего. Он... он тоже...

Плач стал громче. Впервые — со смыслом. Уже не просто "уэээ", а как будто: "где вы были?"

Славка зажал уши.

Пашка заорал. Просто в воздух. Громко, срывая голос, как будто криком можно было перебить другое, страшное.

— Да хватит! Хватит! Мы ничего не брали! Мы не виноваты! Это не мы! Это всё до нас!

Никто не ответил.

Дом дрожал. Нет — дышал. Плакал. Смеялся.

Время сжалось.

Плач — как маятник.

Маятник — как сердце.

Сердце — не здесь.

И тишины больше не будет. Только ждать, пока кто-то опять скажет имя.

Треск в стене затих. Даже плач стих, но не исчез — просто ушёл под кору слуха, туда, где начинается нерв. Воздух стал таким тяжёлым, что дышать было всё равно что пить кисель из пепла.

Первым не выдержал Пашка.

Он ничего не сказал — просто отступил к двери, пальцы на щеколде, плечо к косяку. И — выскочил. Без слова. Без взгляда. Будто из плена. Будто оставил не только друзей, а себя — того, кто ещё понимал, как зовут.

Славка даже не обернулся. Он смотрел в пол. В тот самый, где белел клочок. Где доски дрожали, как кожа на теле, которое готовится закричать. Он не спрашивал, не говорил. Только дышал — часто, неровно, как будто выдох был молитвой, а вдох — страхом. Он знал: если уйдёт теперь — всё останется. Но если останется — может стать частью этого.

Илья стоял. Замер. Словно его вбили в угол между печкой и тенью. Он не двигался — но и не бежал. Просто ждал, как ждут те, кто проиграл, но всё равно остались.

Славка полз. Медленно. На четвереньках. Как ребёнок. Подползал — к звуку. К тому месту, где доски дышали, как грудь. Где казалось — за щелью что-то смотрит. Где пахло… как в детстве. Только не своим.

Он положил ладонь на доску. Тепло. Мягкость. Как подушка, оставшаяся от кого-то. Он сглотнул — вслух. И сказал:

— Если ты настоящий… скажи, кто ты.

Пауза.

Молчание стало полным. Абсолютным. В нём не было даже их дыхания. Только взгляд. Только доска.

И голос.

Тонкий. Без пола. Без возраста. Словно дыхание сквозь снег.

— Ма-ма…

Славка закрыл глаза. И понял: поздно. Уже всё.

Не потому что кто-то умрёт. А потому что услышал.

Он рухнул — как будто подрубили, как дерево, сгнившее изнутри. Без звука, без жеста, просто исчез в темноте между дыханием и криком. Лицо его ударилось о пол, и звук был почти нежный, как если бы не плоть, а снег касался дерева. Тот, что остался, не оглянулся.

Он поднялся — не сразу, будто тело соображало медленнее головы, как во сне, где ноги вязнут в асфальте. Шапка слетела. Пальто висело с плеча. Он шёл — шаг за шагом, будто считая их в уме, будто от каждого зависело: уйдёт ли он живым… или тем.

Дверь открылась — и не скрипнула. Снег за порогом уже не казался белым. Больше — серым, как зола на чьих-то щеках. И в этом молчании, в этой странной, звенящей пустоте, он прошептал:

— Там не ребёнок. Там — имя.

Он не знал, слышит ли его кто-то. Не знал, говорит ли это вслух, или уже в себе. Не знал, остался ли он тем, кем был до того, как положил ладонь на ту доску. Там, где было тепло. Где был голос. Где — зов.