Страница 11 из 15
Варвара — верный товарищ и соратник по жизненной борьбе. Оба они провинциалы Российской империи: Варвара из Нижнего Новгорода, Бруно из Варшавы. Она приехала в Москву, чтобы выучиться на врача, он — на художника. Художник! Бруно язвительно ухмыльнулся. Никогда его не признает публика, никогда!
Варвара — не публика, она его понимает. По крайней мере, говорит, что от его картин дрожь пробирает, а это уже признание.
— Это что ж за улица такая? — подбоченясь, спрашивает она, заглядывая ему через плечо.
— Не узнаешь? — Бруно смешивает краски на палитре. — Это же твой Николопесковский переулок, которым ты каждое утро бегаешь.
— Фу-у! Ну, друг ситный, изобразил! Дома перекособоченные, окна черные. Разве в таких домах люди живут? В таких домах только плесень заводится.
— А человек, дорогая Варя, — Бруно наносит на холст очередной мазок, — и есть не что иное, как жалкая плесень на поверхности земли. Солнце пригреет посильней — и мы растаем, словно никогда не существовали.
— Это ты Ницше начитался, — ставит диагноз непреклонная докторица Варвара. — А ты лучше прокламации почитай. Там все куда правильнее сказано и про жизнь, и про людей. Вот увидишь, хлынет народ по таким переулочкам под красным знаменем, куда как весело будет!
Варвара не зря его поддевает. Томик Ницше на немецком языке Бруно привез из Варшавы, но в последнее время обращается к излюбленному прежде чтению все реже и реже. В прокламациях Варвариных друзей, с которыми она посещает сходки, он теперь усматривает все больше силы, мощи, мужества. А ему так хочется быть мужественным и сильным, совершать решительные поступки.
Никто не знает главной тайны совместного существования Бруно и Варвары, а узнали бы — не поверили. Варвара девственна. Каждый вечер при ее переодевании на ночь Бруно целомудренно отворачивается, лишь краем глаза ловя мелькание пухлой белой плоти под бумазейной рубахой, и часто полночи ворочается, кусая подушку, елозя животом по постели и до боли вгоняя ногти в ладони. Зато свои жалкие заработанные гроши он и она вносят в общий котел. Так дешевле. Экономика диктует сожительство.
Неудачливый художник регулярно получает письма, в которых дорогого сына и брата просят вернуться в Варшаву. Отец за свою адвокатскую практику получает столько, что Бруно, если он по-прежнему того желает, сможет безбедно заниматься живописью. Мать подыскала ему невесту, порядочную и красивую девушку, он ее должен помнить, Еву Лясску… Только пусть он оставит безумные идеи и возьмется за ум. Пока он в Москве, ни на какие деньги пусть не рассчитывает. Семья предлагала ему отправиться для совершенствования в живописи в Вену, Париж или, по крайней мере, в столицу — Санкт-Петербург, а он вместо этого предпочел в Москве безумствовать за компанию с какими-то никому не известными мазилами.
Подумать только, когда-то он с восхищением смотрел на своих родителей! Согласно семейному преданию, их необычная для Польши фамилия «Шерман» происходит от французского «шарман» — «восхитительно, прелестно». В это можно поверить: все Шерманы питали склонность к искусствам. Отец, до того как превратился в преуспевающего адвоката, писал стихи; дядя украсил дом собственноручно вырезанными из дерева скульптурами. Мать не уступала способностями семейству, в которое вошла: прекрасно играла на рояле и всем пятерым детям привила безупречный вкус к музыке. Но сейчас Бруно это безразлично. Он отверг это домашнее увлечение искусствами. Истинное искусство обязано не украшать, а ранить, он в этом убежден. А родители? Обычные обыватели, мещане. Они давно все решили за сына: главное, чтобы он был устроен и обеспечен, выгодно женился. Живопись — на заднем плане, прежде всего — домашний уют.
Отсиживаясь за ситцевой занавеской, под которую то и дело заползают, шевеля усами, громадные прусаки, в печном чаду, в мокрой шинели, которую негде как следует просушить, Бруно убеждает себя, что уют — это не главное. Такие, как он, в уюте гибнут. Что поделать, если его зрение устроено иначе, чем у других? Там, где все люди видят дома, дороги, заборы, столбы, — для него изгибаются, сдвигаются с места, сталкиваются в разных плоскостях смутные массы, полные цвета и мощи. Сам Ларионов одобрительно цокает языком…
— Ах, глазки у тебя красивые! — иногда отпускает Варвара комплимент, невинно ласкаясь. То есть это ей кажется, что невинно, а у Бруно так все и замирает внутри.
А чего красивого в его глазах? Слишком выпуклые, очень светлые — черные зрачки, повисшие в прозрачности. Глаза, предназначенные не для обольщения, а для того, чтобы зреть насквозь. Только никому это не нужно. Человек хочет видеть мир очаровательным, приятным, а не таким, каков он есть. Никто не хочет потреблять горькую правду. Тот полный господин в пенсне был прав. Он дурак, но он прав.
Отказаться от живописи? Это будет поражением. Отказаться от жизни? Вот это легче.
Бруно мокрыми от слез глазами обводит свой тесный уголок: есть ли здесь предметы, позволяющие покончить с собой? Нож? Он так затупился, что даже хлеб режет с трудом. Веревка? Только та, что придерживает ситцевый полог, и, кроме того, ее не на что прицепить. Яд? Яд ему не по средствам. Топиться в Москве-реке? Сразу накинется целый десяток добровольных спасателей. Что за поганая жизнь! Даже расстаться с ней не удается!
В двери постучали. Бруно за ситцевой занавеской, его это не касается. Егорьевна разговаривает с кем-то через накинутый крючок.
— К Шерману, что ля? Проходитя, проходитя… Тута ен, тута.
Занавеска отдергивается в сторону под мощной рукой. Ну надо же! Его лавочник! Наверное, пришел сообщить, что написанная Бруно Шерманом картина распугала всех покупателей, и потребовать возмещения расходов?
— Господин художник, я вам тут давеча не заплатил. Торговлишка худо катилась. А сегодня вот… держите, значится…
Все еще ошеломленный Бруно сжимает деньги в руке, когда ситцевая занавеска отлетает прочь и в дом слегка перепуганной Егорьевны вваливается ватага его друзей и собратьев по выставке.
— Что, выставку закрыли?
— Отлично! Отлично все получилось! Что ж ты так рано ушел?
— Пойми, Бруно, — ласково уговаривает его Наташа Гончарова, присев на край убогой постели с постыдным стеганым одеялом, — все новое поначалу отторгается. Полотна Сезанна не принимали на выставку, Гогена считали мазилой, картины пуантилистов до сих пор не все способны видеть… Подожди немного, придет и наше время!
— Эк ты накинулся на того миллионщика, — добродушно ухмыляется Роберт Фальк. — Брось, не связывайся!
Бруно оказывается способен изобразить благодарную улыбку. Недавняя вспышка с мыслями о самоубийстве представляется ему чем-то постыдным, детским. Нет, пора повзрослеть! Стать таким же грубым, неуязвимым и мужественным, как Варварины друзья, с которыми она выступает под красным флагом. И он дает себе слово двигаться в этом направлении, чего бы это ни стоило.
Спустя еще шесть лет, приобретя известность в кругах художников и критиков, но не выдержав постоянного безденежья, Бруно Шерман уехал в Варшаву. Чуть-чуть не дождавшись революции, которая столь многое изменила для тех, кто остался…
Деньги — великая сила! И великий стимул. По крайней мере, на Дениса Грязнова они оказывали именно такое воздействие. Клиент заплатил — значит, хоть наизнанку вывернись, а будь любезен предоставить результат. В тот же день, когда после заключения соглашения с директором Фонда имени Бруно Шермана Завадской, с одной стороны, и директором ЧОП «Глория» Грязновым — с другой на счет «Глории» поступила кругленькая сумма в двадцать пять тысяч долларов, Денис собрал сотрудников и поставил их в известность, над чем в ближайшее время им предстоит работать.
А вот их начальник, честное слово, сам бы заплатил тому, кто подсказал бы, как с этим делом работать и что вообще от него требуется. Делами, связанными с розыском пропавших картин покойного художника, «Глория» пока не занималась. Вот если бы эти картины украли из музея или, того лучше, у частного лица, — тогда бы Денис не ударил в грязь лицом: с привлечением лучших экспертов-криминалистов обследовал бы улики, определил бы круг подозреваемых и по свежим следам схватил бы голубчиков. А здесь все ясно, как в тумане. Где улики? Кто подозреваемый? Кого искать, кого хватать?