Страница 5 из 13
— Не могу я ее пока бросить. Пытался — не могу.
— Запал — дальше некуда? Я ж тебе предлагал ход.
— Нет, с ней это не пойдет, не выйдет.
— Почему? Еще не с такими выходило. Приглашаешь вежливо, сажаешь в машину культурно, поишь в ресторане в ж… пока не упьется. Потом привозишь — не к себе, конечно, и не ко мне, а вон, например, к Сеньке Зайцу, у него подвал большой, оборудован отлично. Что она там против тебя — в подвале-то? Ну и развлекайся с ней, сколько душе угодно. Хоть неделю. Криков ее никто не услышит — делай что хочешь, хоть плеткой бей. Сломается, у ног твоих ползать будет — вот увидишь. Руки будет лизать, сука. Ну, а потом по обстоятельствам — если сладится у вас таким образом любовь — отпустишь, нет, так… Одной Фаинкой больше, одной меньше. Искать ее, конечно, будут. Поищут-поищут и перестанут. Если к тебе прицепятся по поводу нее, мы тебе такое алиби с братвой соорудим — комар носа не подточит.
Про подвал Суслов вспомнил не зря. Об одном таком подвале они с Арнольдом имели весьма точное представление. Это осталось там, далеко, — в другой их хабаровской, дальневосточной жизни. В подвал кирпичного дома, более похожего на крепость, построенного на окраине Хабаровска в самом начале девяностых, их тогдашний, ныне покойный босс Жорка Чувалый заточил свою строптивую любовь. Имени этой девицы Арнольд не знал. Но саму ее помнил. «До подвала» — смуглой, гибкой, отвязной брюнеткой, страшной потаскухой, конечно, но все равно красавицей, зажигавшей хабаровские ночные клубы направо и налево. И после — полубезумной, сгорбленной, с трясущейся головой и изуродованными руками.
Что конкретно происходило в том подвале по ночам, когда Жорка Чувалый, распаленный водкой, спускался туда к «своей строптивой любви», Арнольд не знал, а гадать… Стремно было как-то гадать об этом — об этих ночных забавах. Тоскливо, тревожно как-то делалось на душе, и холодом тянуло, словно из склепа. Чувалый тогда был в большом авторитете по всему Дальнему Востоку. Слово его было закон. И они с Аркашей Сусловым и вякнуть-то особо ничего поперек ему не могли. Да и чего было вякать? Это ж все были дела его личные, любовные, подвальные, глухие.
Однако ту ночь, когда подвал опустел, Арнольд тоже не забыл. Чувалый приказал ему и двум другим — таким же как он, молодым еще, не авторитетным приехать к нему на машине. В подвал он спустился один. Они ждали его. Долго ждали. Свою бывшую «строптивую любовь» Чувалый выволок на свет словно мешок с картошкой. Она… Арнольду потом часто снилось по ночам ее лицо — одутловатое, с воспаленными веками, испещренное багровыми, плохо заживающими язвами. Это были следы от ожогов — Чувалый тушил окурки сигарет о щеки и лоб своей пленницы. Она хрипло застонала, забормотала что-то и протянула к ним руки. Кисти ее были обмотаны грязными окровавленными бинтами. Чувалый в виде особого наказания отрубил ей на обеих руках фаланги указательного и безымянного пальцев, чтобы навсегда отбить охоту царапаться.
Они отвезли Чувалого и его пленницу в тайгу. Долго ждали у машины, курили. Чувалый вернулся один. Приказал взять из багажника лопаты. Ель с расщепленным грозой стволом — Арнольд до сих пор помнил место той тайной таежной могилы.
И сейчас здесь на дороге он представил себе… Так ясно, живо представил.
Подвал. Холод цементного пола…
Всхлипы, стоны, крики о помощи. Напрасные крики…
Брызги крови на каменных стенах. Слипшиеся волосы, запекшиеся раны, страх… Боль…
Не надо, не делай этого, я прошу, умоляю — не надо!!!
Красота, превратившаяся в слизь, в мокроту, смешанная с пылью, с паутиной. Жизнь, втоптанная в прах, чтобы уже никогда не подняться, не расцвести, не дать начало новой жизни.
Подвал и она — Фаина. И то, что с ней станет потом. После. С ней. И с ним тоже.
— Нет. С ней я такого не могу сделать. Не желаю. — Арнольд свернул с объездной на проселочную дорогу, ведущую в Большие Глины. Смеркалось. Кусты вдоль дороги отбрасывали длинные тени.
— То-то, что не желаешь, — с раздражением отрезал Суслов. — Добреньким стал, а забыл, как в Хабаровске…
— Нечего про то вспоминать. То было и прошло. Ты вон сейчас тоже другой стал. Жену заимел, клумбы ей цельные в подарок возишь.
— Настюха моя того стоит. Понял? — Суслов отчего-то (сам того не желая) начал свирепеть. — Я за себя ее какой взял, знаешь? Целкой взял, чистой-непорочной. Это по нынешним-то временам чудо, редкость. Соблюдала себя, с кем попало не ложилась. А если бы легла с кем — в моем подвале бы и осталась. И костей ее никто бы не откопал. А так вот — счастье у нас, дом, сын. А ты… ты ж ее, Фаинку-то, потом все одно замочишь. Или сам сопьешься.
— Я не сопьюсь, — ответил Арнольд. — Ее же… не знаю… пусть пока живет… потом не знаю, что будет.
— Не знаю, замямлил… Эх, баба-чертовка, ты глянь на себя, радости она тебя лишила. Сколько месяцев вон уж сам не свой, как иголку съел. Думаешь, не видно со стороны? Все видно. Давно хоть виделись с ней?
— Давно, почти месяц назад.
— Ну и?
— Я ей в Сочи предложил махнуть. Отказалась, занята, мол.
— Посмеялась еще небось над тобой.
— Не смеется она надо мной никогда.
— А эта подруга-то ее, лыжница?
— Алька?
— Она что, все с ней? По-прежнему?
— Она вроде домработницы у нее.
— Угу, домработница с проживанием. Кретин ты.
Арнольд не ответил. Что толку было отвечать, продолжать этот спор? Он вел машину, думал о ней, о Фаине. И еще о сне, который видел как раз сегодняшней ночью. Сон этот снился ему уже однажды, много лет назад, еще на зоне.
Снилась какая-то полутемная комната и роскошная царская кровать под алым балдахином. Такие кровати Арнольду, ночевавшему на заре юности все больше на съемных квартирах, в старых разваливающихся бараках, в загаженных, захарканных плевками нищих портовых притонах, наяву не попадались.
В том сне он вошел в эту комнату с яркого света и словно разом ослеп. А потом стал различать — смутно, как бы с трудом. Вот что-то прошуршало по полу в темноте. Проскребло, проползло мимо. В сумраке можно было разглядеть лишь нечто мохнатое, членистоногое, верткое, хищное — с острым жалом, с брюхом, налитым жгучим ядом. Во сне он отпрянул прочь, чтобы не дай бог не коснуться, не дотронуться. И очутился как раз возле кровати. Алый бархатный полог был задернут. За ним тоже что-то скрывалось — там, за этим сонным занавесом.
Он боялся его коснуться, как и хищного «нечто» на полу. Стоял, не шевелясь, вытянувшись в струнку, стараясь не выдать своего присутствия здесь, в этой комнате, даже дыханием. Внезапно по занавесу прошла дрожь, словно он был живым. Медленно, очень медленно бархатные сборки поползли в сторону. И вот уже их полотнища превратились в алую мглу, в кумачовый туман.
На кровати что-то лежало, укрытое одеялом. И от этого лежащего, скрытого надо было держаться подальше. Там, во сне, Арнольд это чувствовал — как зверь, на уровне инстинкта. Он хотел уйти, убежать. Но позади снова раздался тот вкрадчивый отвратительный шорох. Что-то стерегло его во мраке, грозя поразить отравленным жалом. Тогда он забрался на кровать. Встал на колени. Кровать оказалась мягкой — как будто добрая сотня пуховых перин была набросана на ее царский резной дубовый каркас. Арнольд протянул руку и осторожно потянул одеяло на себя. Он хотел и… боялся. Он должен был понять то, что там лежит. Одеяло скользнуло и…
На краткую долю секунды он увидел самого себя — таким, каким он был на зоне: худым тогда еще, молодым, небритым, осунувшимся. Увидел свое тело, свои руки, сложенные на груди. Увидел, хотя до этого никогда прежде не видел себя во сне со стороны. А потом лицо его стало прямо на глазах распадаться, гнить. Кожа почернела, сморщилась, оползла в мгновение ока как бы разъеденная неизлечимой проказой. И вот уже вместо головы — гнилая страшная рыбья морда, облепленная зеленой чешуей. Гигантская рыбья морда с протухшим зевом и выпученными глазами-бельмами насаженная на его туловище, застывшее в трупном окоченении на алых подушках. Сложенные на груди руки, тюремная роба…