Страница 10 из 18
Когда Берлах с Лутцем снова сидели в машине и Блаттер, обгоняя бегущих полицейских и музыкантов, въехал в аллею, доктор, наконец, дал волю своему раздражению.
– Этот Гастман просто возмутителен! – воскликнул он.
– Я не понимаю, – ответил старик.
– Шмид бывал в доме Гастмана под фамилией Прантль.
– В таком случае это предостережение, – ответил Берлах, но ни о чем не стал спрашивать. Они ехали в сторону Муристальдена, где жил. Лутц. Собственно, сейчас самый подходящий момент поговорить со стариком о Гастмане и о том, что его следует оставить в покое, подумал Лутц, но продолжал молчать. В Бургэрнциле он вышел, Берлах остался один.
– Отвезти вас в город, господин комиссар? – спросил полицейский, сидевший у руля.
– Нет, отвези меня домой, Блаттер.
Теперь Блаттер поехал быстрей. Дождь немного утих, и вдруг у самого Муристальдена Берлаха ослепил яркий свет: солнце прорвалось сквозь тучи, опять скрылось, снова показалось в вихревой игре тумана и громоздящихся облаков – чудовищ, несшихся с запада, скапливавшихся у гор, бросающих причудливые тени на город, лежащий у реки, безвольное тело, распростертое между холмами и лесами. Усталая рука Берлаха скользнула по мокрому пальто, щелки его глаз блестели, он жадно впитывал в себя эту картину: земля была прекрасна. Блаттер остановился. Берлах поблагодарил его и вышел из служебной машины. Дождь перестал, был только ветер, мокрый, холодный ветер.
Старик стоял, ожидая, пока Блаттер повернет большую тяжелую машину, еще раз приветствовал его на прощание. Он подошел к Ааре. Она вздулась грязно-коричневой водой; на волнах качались старая ржавая коляска, ветки, маленькая елка, за ней подпрыгивал бумажный кораблик. Берлах долго смотрел на реку, он любил ее. Потом он через сад направился к дому.
Прежде чем войти в холл, Берлах переменил обувь. На пороге он остановился.
За письменным столом сидел человек и листал папку Шмида. Правой рукой он играл турецким кинжалом Берлаха.
– Значит, это ты, – сказал старик.
– Да, я, – ответил тот.
Берлах прикрыл дверь и сел в свое кресло напротив письменного стола. Он молча смотрел на человека, спокойно продолжавшего листать папку Шмида, человека с почти крестьянским обликом, спокойным и замкнутым, с глубоко сидящими глазами на костлявом, но круглом лице, с короткими волосами.
– Ты именуешь себя теперь Гастманом, – произнес, наконец, старик.
Человек вытащил трубку, набил ее, не спуская с Берлаха глаз, закурил и ответил, постучав пальцем по папке Шмида:
– Это тебе уже с некоторых пор хорошо известно. Ты натравил на меня парня, эти данные у него от тебя.
Он закрыл папку. Берлах посмотрел на письменный стол, на котором лежал его револьвер, рукояткой в его сторону, – стоило только протянуть руку; он сказал:
– Я никогда не перестану преследовать тебя. Однажды мне удастся доказать твои преступления.
– Ты должен торопиться, Берлах, – ответил тот. – У тебя осталось мало времени. Врачи дают тебе еще год жизни, если тебе сейчас сделать операцию.
– Ты прав, – сказал старик. – Один год. Но я не могу сейчас лечь на операцию, я должен накрыть тебя. Это моя последняя возможность.
– Последняя, – подтвердил тот, и они замолчали, молчали долго, сидели и молчали.
– Более сорока лет прошло, – заговорил он снова, – с тех пор как мы с тобой впервые встретились в каком-то полуразрушенном еврейском кабачке у Босфора.
Луна, как бесформенный желтый кусок швейцарского сыра, висела среди облаков и светила сквозь сгнившие балки на нас, это я еще отлично помню. Ты, Берлах, был тогда молодым полицейским специалистом из Швейцарии на турецкой службе, тебя призвали, чтоб провести какие-то реформы, а я – я был уже повидавшим виды авантюристом, каким остался до сих пор, жадно стремившимся вкусить свою неповторимую жизнь на этой столь же неповторимой и таинственной планете. Мы полюбили друг друга с первого взгляда, сидя среди евреев в лапсердаках и грязных греков. Но когда эта проклятая водка, которую мы пили тогда, этот перебродивший сок бог весть каких фиников, это огненное порождение чужеземных нив под Одессой, которое мы опрокидывали в себя, затуманило нам головы и глаза наши, как горящие угли, засверкали в турецкой ночи, наш разговор стал горячим. О, я люблю вспоминать этот час, определивший твою и мою жизнь!
Он засмеялся.
Старик сидел и молча глядел на него. – Один год остался тебе, – продолжал он, – и сорок лет ты упорно следил за мной. Таков счет. О чем мы спорили тогда, Берлах, в этой затхлой харчевне в предместье Тофане, окутанные дымом турецких сигарет? Ты утверждал, что человеческое несовершенство, тот факт, что мы никогда не можем точно предсказать поступок другого, предугадать случай, во все вмешивающийся, – вот причина, неизбежно способствующая большинству преступлений. Ты называл глупостью совершение преступления, потому что нельзя обращаться с людьми, как с шахматными фигурами. Я же говорил – больше из желания противоречить, чем по убеждению, – что как раз запутанность человеческих отношений и толкает на преступления, которые нельзя раскрыть, именно потому-то наибольшее число преступлений и совершается безнаказанно, что о них не подозревают, они остаются в тайне.
Продолжая спорить, подогретые адским пламенем напитков, которые подливал нам хозяин, а больше подстрекаемые нашей молодостью, мы в тот момент, когда луна скрылась над Ближним Востоком, в задоре заключили с тобой пари, пари, которое мы заносчиво выкрикнули в небо, как ужасную остроту, от которой нельзя удержаться, даже если она является богохульством, – только потому, что нас привлекает соль ее, – как дьявольское искушение духа духом.
– Ты прав, – сказал спокойно старик, – мы заключили тогда с тобой это пари.
– Ты не думал, что я сдержу свое слово, – засмеялся другой, – когда мы на следующее утро с тяжелыми головами проснулись в этой глухой харчевне-ты на ветхой скамейке, а я под еще мокрым от водки столом.
– Я не думал, – ответил Берлах, – что человек в состоянии сдержать такое слово. Они помолчали.
– Не введи нас во искушение, – снова начал посетитель. – Твоя честность никогда не подвергалась искушению, но твоя честность искушала меня. Я сдержал смелое пари-совершить в твоем присутствии преступление, и совершить его так, чтобы ты не мог доказать его.
– Через три дня, – сказал старик тихо, погруженный в воспоминания, – когда мы с немецким коммерсантом шли по мосту Махмуда, ты на моих глазах столкнул его в воду.
– Бедняга не умел плавать, да и ты был в этом деле столь неискусен, что после твоей неудачной попытки спасти его тебя самого еле живого вытащили из грязных вод Золотого Рога, – продолжал другой невозмутимо. – Убийство было совершено в сияющий летний турецкий день, дул приятный ветерок с моря, на оживленном мосту, совершенно открыто, на глазах у влюбленных парочек из европейской колонии, магометан и местных нищих, и тем не менее ты не смог доказать его. Ты приказал арестовать меня, но напрасно. Многочасовые допросы оказались бесполезными. Суд поверил моей версии о самоубийстве коммерсанта.
– Тебе удалось доказать, что коммерсант был на грани банкротства и тщетно пытался спасти положение, прибегнув к обману, – горько признал старик, побледнев.
– Я тщательно выбирал свою жертву, мой друг, – засмеялся другой.
– Так ты стал преступником, – ответил комиссар.
– То, что я являюсь в некотором роде преступником, я не могу полностью отрицать, – небрежно сказал он. – Со временем я становился все более искусным преступником, а ты все более искусным криминалистом; но тот шаг, на который я опередил тебя, ты так никогда и не смог наверстать. Я все время возникал на твоем пути, как серое привидение, все время меня подмывало совершать у тебя под носом все более смелые, дикие и кощунственные преступления, а ты никогда не мог доказать их. Дураков тебе дано было побеждать, но тебя побеждал я.
Затем он продолжал, внимательно и насмешливо наблюдая за стариком.