Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 14



Бачурин принёс свою весть в феврале. Очевидно, весть долго добиралась из Прибалтики. Я сел в поезд и поехал в Харьков. Для последнего объяснения. Для начала я нашел и внимательно перечёл дневник Анны. 2-го, что ли, или 3-го марта ночью я устроил ей допрос с пристрастием, пытку скорее, чем допрос. Мне было очень больно. Это удивительно: будучи в другой любви всем телом и душой, всё же испытывать такую боль от ревности и предательства. Одна любовь не залечивает другую. Я кричал, вопил, ругался, я спрашивал её, почему она меня предала?! Потом я попрощался с ней и уехал в Москву. И целую ночь думал, лёжа на голой полке, почему они такие?

Это было первое предательство женщины в моей жизни. И хотя совершено оно было при множестве смягчающих обстоятельств (я начал влюбляться в Елену, о чём она знать не могла, но всё же она была больна и одинока), это был хороший удар по голове.

Через три года, возвращаясь из Коктебеля, мы заехали попрощаться в Харьков к моим родителям. Мы уезжали из России, только что получили разрешение. Тогда-то взбалмошная Елена подарила Анне кольцо в присутствии десятка представителей харьковской богемы. За что Анна, седая и выглядевшая крайне дико, поцеловала ей руку. Кольцо с бриллиантом она, впрочем, быстро продала. Целуя руку, она с определённым юмором поблагодарила: «Спасибо, Настасья Филипповна!», однако в глазах Анны стояли слезы.

Жизнь непутёвой женщины окончилась трагически? Однако все жизни оканчиваются трагически — всех ждёт в конце крах. Интересно, что с юности она декламировала куски из поэтической драмы Александра Блока «Роза и Крест». К моему большому сожалению, у меня нет под рукой томика Блока. Драма написана на сюжет средневековый — Крестовых походов. Там есть рыцари Гаэтан, Тристан и, конечно, Прекрасная Дама. Только строчки всплывают в моей памяти из любимой самоубийцей вещи, из песни Гаэтана:

«Радость-страданье, — одно» было лейтмотивом жизни Анны, блудной дочери еврейского народа. А «блаженный брег» — это, наверное, там, где нет уже ни радости, ни страданья. Одно только отдохновение после усталости жизни.

Гипсовый пионер и его команда



Первую весть о смогистах привез в город Харьков художник Брусиловский в 1966 году, летом. Анна Моисеевна пригласила друга своей ранней юности в квартиру на площади Тевелева, в доме 19, сейчас там пустое место, вход в переход и в метро, тот дом взорвали. Только здание ломбарда осталось из красного кирпича, а что в том здании сейчас, не знаю. Анна Моисеевна лежит на кладбище, в часе ходьбы от Тевелева. В Харьков мне можно добраться не иначе как на танке: на меня ещё в марте 1996 года заведено Генпрокуратурой Украины уголовное дело по статье 62: призывы и действия, направленные к расчленению Украины. В 1965-м ничто не предвещало ни кладбища для Анны, ни уголовного дела для меня. С января 1965 года я жил у Анны на Тевелева, и мы строили планы о переселении в Москву.

Брусиловский уже долгие годы жил в Москве. Он женился на простой девочке Гале, прописался, стал живейшим участником московского авангардного движения. Он работал художником для журнала «Знание — сила», получил мастерскую, продавал картины иностранцам, считался удачливым, успешным и известным. В последние годы о нём забыли, пришли другие авангардисты, а от того времени остались живой классик Илья Кабаков и мёртвый классик Зверев. Так вот, Толя был другом первого мужа Анны Моисеевны. Муж под кличкой «Гастон» жил в те годы в Симферополе, был уже женат на другой, имел ребёнка. Всё это не имеет отношения к смогистам, но Брусиловский имел. Он упоённо расхваливал нам гения Леонида Губанова, его манеру чтения стихов («как плакальщица, манера северных русских плачей», — неистовствовал Брусиловский и прогнусавил: «Не я утону в глазах Кремля, а Кремль утонет в моих глазах»). А босая демонстрация смогистов к посольству ФРГ, а список «литературных мертвецов», приколотый ими к двери ЦДЛ, «там есть даже Андрюша Вознесенский и Женя Евтушенко! — ликовал Брусиловский. — Для смогистов они уже старики! Сила! Молодость! Огонь! Горение! — так расшифровывают некоторые, а сами смогисты расшифровывают: «Самое Молодое Общество Гениев!» Лёне Губанову всего 17 лет!» (Тут он был неправ, Губанову было уже 20 в том году). Короче, он нас зазывал в Москву! Меня зазывать было не надо. Я хотел туда, в Харькове мне не с кем было соревноваться. Поев пирожков, испечённых матерью Анны — Цилей Яковлевной, выслушав стихи юного харьковчанина Лимонова (похвалив стихи), Брусиловский всё же облил нас холодным душем на прощание. «Москва не резиновая, — сказал он. — И чего вас всех тянет в Москву. У вас тут сложившаяся среда, вот и пишите, рисуйте, — собирайтесь, обсуждайте». Вначале зазывал, рекламировал, а потом оттолкнул.

Ясно, мы его не послушали, и уже в 1966 году я уехал с Бахчаняном в Москву. Мы сняли квартиру на Казарменном переулке. Однако я продержался всего месяц, трудности жизни заставили вернуться в Харьков. Следующий побег — 30 сентября 1967 года — увенчался успехом. Анна нашла комнату в Беляево-Богородском. Зимой мне удалось попасть на семинары в Центральный Дом литераторов и в конце концов прочитать (я поднял там настоящий бунт, об этом можно прочитать в одной из глав «Иностранца в смутное время») на семинаре Тарковского свои стихи. И надо же так случиться, что на семинар пришли тогда смогисты! Специально пришли послушать Лимонова или случайно оказались, но там присутствовали Морозов, Дубовенко, Мишин, Величанский, Слава Лён, Алейников, Пахомов, ещё кто-то. Но Губанова не было. Не было также Владимира Буковского, сейчас все забыли, что он принадлежал к СМОГу. Не было высланного куда-то в Красноярский край краснощёкого типчика по фамилии Батшев, он появился позднее. Не было Юрия Кублановского. Или был? Не было Вадика Делоне, Губанов назвал его в стихах «поручиком». Я встретил Делоне уже в Париже. Пьяный, с остекленевшим взором, он читал стихи в мастерской Стацинского. Потом он умер. То есть была половина СМОГа. Смогисты признали тогда Лимонова ещё одним гением. Секретарь семинара Тарковского, некто Рита Губина, была родом из Харькова, именно она и устроила меня в семинар, включила после проверки Тарковского в списки и повезла меня как-то в Кунцево к Губанову. С нами поехал Бахчанян и, может быть, ещё кто-то, а может, никого больше не было, и это у меня раздваивалось сознание? Часто ведь бывает, что идёшь один, а чувствуешь, что идёшь вдвоем. Словно ещё кто-то есть, был только что.

В аккуратненькой трёхкомнатной квартире родителей сидел абсолютно трезвый (Рита настояла, чтоб мы не покупали «бутылку»), вежливый, губастый и лобастый пацан. Никак не похожий на легендарного Лёню, сбрасывающего из окон телевизоры, кусающего за ногу женщину, Пегги, атташе по культуре американского посольства, беснующегося и непредсказуемого. По просьбе Бахчаняна он показал нам свои рисунки, ответил на вопросы. В ходе беседы он стеснительно признался: «Мама у меня мусор», и только когда вышла из комнаты Рита Губина, как-то вскользь поинтересовался: «А вы, ребята, выпить не привезли?», но, получив подтверждение, что нет, не привезли, потерял к теме интерес. Помню, мы шли от него обратно через сквер, в котором стоял гипсовый крашеный пионер в трусах, чуб подрезан на лбу точно так же, как у Лёньки. Пионер был такой же коренастенький и губастый. Кто-то из нас обратил внимание на сходство. Все согласились. Был март. Таяло.

Больше я таким спокойным Губанова не видел. Видел лишь противным, заёбистым, непредсказуемым, этаким гнусным характером из фильма о блатном главаре, унижающем ребят. Помню, насмотревшись на дне рождения сына подруги Борьки Дубовенко — Тани Самойловой — на то, как Лёнька издевался над поэтом Володькой Сергиенко, я дал себе слово, что дам ему по голове, если он попробует проделать со мной подобное. Под защитой двух морд, приведённых им с собой, он доставал Володьку, вполне добродушного парня: «Эй ты, борода, сколько тебе лет?» Володька был постарше всех, кажется, ему было двадцать шесть, ну, он и отвечал, сколько было. «Что ж ты такой старый и здоровый, а дурной! — куражился Лёнька. — И на хуя стихи пишешь, не пиши. Надо только хорошие стихи писать. Не пиши больше. Повторяй за мной: Я не буду больше писать стихи». — «Брось, Лень, чего ты к нему…» — попытался прервать издевательство Аркадий Пахомов, волосатый и бородатый, тоже поэт. Всего там присутствовало в тот вечер двенадцать поэтов. К вечеру — Лёнька, по-моему, уже ушел — поэты устроили драку. В конце концов на нас настучали соседи, и остроумные менты устроили у выхода из дома (всё это происходило у Сандуновских бань) засаду. Выходящих поэтов хватали у выхода. Самые трезвые — я, Величанский и Пахомов — помогли Тане вымыть от крови коридор и один марш лестницы, обильно забрызганный, и поэтому вышли последними. Последними нас и задержали мусора. И повели через улицу в подпункт милиции, где, я полагаю, уже сидели все наши товарищи. На наше счастье произошла непредвиденная заминка: подъехала милицейская машина и отделила нас от ментов и от предшествовавших нам Дубовенко и его подруги с годовалым виновником торжества на руках. «Бежим!» — сказал Величанский свистящим шепотом, и мы побежали. За нами свистели и топали, мы вбежали в разрушенный дом и притаились в свежевырытой дыре в фундаменте. Топот и свистки удалились. В конце концов вылезли из дома я и Величанский. Аркадия Пахомова с нами не было. На Трубной площади мы с Величанским расстались. А Пахомов, оказывается, в ту ночь продолжил бесноваться. Он выпил ещё и разбил при помощи железной урны две витрины на Кузнецком Мосту. За что очутился в Бутырской тюрьме. Позднее он хвастался, что сидел в той же камере, что и Маяковский. В той или в другой, но он сидел в Бутырке, и были мобилизованы многие известные люди, чтобы вытащить Пахомова из тюрьмы. Вытащили всё же, хотя он и просидел несколько месяцев.