Страница 70 из 81
— Я никуда не поеду.
— А тебя никто и не зовет.
— И он не поедет, слишком далеко уже зашел, вроде уже примерил на башку шапку Мономаха, и что-то там, в мозгах, сдвинулось. Он ведь искренне верит, что один может спасти Россию.
— Я так не думаю. Это поза. А он всегда был позером. Вот что он действительно думает, так это то, что он гений и рано или поздно переиграет всех. И здесь, и там. И все сделает по-своему. Потому что нет вокруг никого достойнее его для российского престола.
— Но это значит — он псих?
— Ну, это надо будет устанавливать медицински. Представляешь, что начнется, если они упекут его в психушку.
— Ну, есть другие страны — Швейцария, к примеру, он может выехать на обследование.
— Ну да, добровольно… Не псих ли я, ребята?
— Но я не хочу больше его видеть! — вдруг срывается на крик Лиза. — Не хочу. Никогда не хочу.
Это был уже сороковой, если не пятидесятый круг — одного и того же разговора, разбавленного кофе, сигаретами, молчанием и отдельными ничего не значащими репликами, вроде: не принести ли тебе свитер из дома? Я даже не пытаюсь ее успокаивать, потому что через несколько секунд она затихнет, закурит и обязательно извинится. Впрочем, не успеет — от дома легко и пружинисто идет Лемех. И что-то, кажется, напевает.
— Кто? — спрашивает меня Лиза, пока Лемех еще далеко, как будто сама не видит, кто к нам идет.
— Ну, здравствуйте, дамы, — я не могу уловить настроения Лемеха, он взвинчен, возбужден, но чем вызвано это состояние — радостью или отчаянием, понять невозможно. — Кресла для меня, понятное дело, не приготовили.
— Садись со мной, — предлагает Лизавета.
— Да ладно, я по-простому. На травку.
Он растягивается на траве, и я только тут замечаю, что он в джинсах и легкой замшевой куртке, поверх рубашки с расстегнутым воротом.
— Ты к президенту ходил в таком виде?
— А что, собственно? Сегодня суббота. Не в смысле шабада, у нас президент православный. А в смысле неформального общения. Без галстуков. Модный теперь формат.
— Что? — спрашивает Лиза, и Лемех хорошо понимает, что в этой одной фразе — все. И отвечает так же:
— Все.
— Он отказал тебе?
— А как ты думаешь?
— Я уверена в том, что отказал.
— Ах ты прелесть моя советская, дорогая ты моя посольская девочка. Можешь мысленно расцеловать своего папочку-дипломата в гробу, потому что они — одной породы. Люди без фантазии, без полета, без творчества, без перспектив и вкуса к жизни.
— Зато у них есть Родина. И честь.
— Где? — Лемех пружинисто срывается с места, нависает на Лизой так близко, что мне становится не по себе, — где она, эта Родина? Ты оторви задницу-то от итальянского кресла, прокатись километров за сорок отсюда — оглянись по сторонам. А лучше — на вокзал, помнишь еще — что это такое? А оттуда — электричкой по родным полям и весям. Ты народу в глаза загляни. Людям. Если встретишь людей. А этого я тебе обещать не могу, потому что народ давно превратился в скотину. Спившуюся, ленивую, тупую скотину, насосавшуюся дешевым пивом, независимо от пола и возраста.
— А ты, значит, вернул бы их к жизни?
— Нет. Но и он не вернет, и никто не вернет. А деньги, ресурсы, последнее, что у нас осталось, — потратит. На Родину. Потому что за душой — как и говорил — ничего больше нет, и за спиной — нет, и в кармане — пусто. Остается только Родина.
— И тем не менее, денег твоих он не взял.
— Не взял.
— Леня, — я допускаю, что не услышу правды, но не спросить не могу, — а что он ответил тебе, когда ты изложил свою концепцию и предложил. компенсировать уход?
— Ответил очень вежливо, тихо, в своем обычном стиле. Ручонки так сложил пред собой на столе: «Я уже слышал, Леонид Аркадьевич, о вашей теории государственного переустройства России. Скажу откровенно — я с ней не согласен. Но я обещал вам, и я готов внести проект на рассмотрение Государственной думы в установленном законом порядке. Что же касается всего прочего. Знаете, я мог бы сейчас. словом, вы понимаете. История вышла бы, кстати, не столько ужасная, хотя если вдуматься — это ужасно. Это на краю какой же пропасти мы все оказались, если крупнейший предприниматель страны предлагает президенту страны взятку? Но история — повторюсь — вышла бы довольно смешной. И вы бы оказались посмешищем не только в России, но и во всем мире. Не думаю, что кто-то — после такого — захотел бы иметь с вами дело. Но я не намерен давать ход этой истории. И вот что я вам скажу на прощание, Леонид Аркадьевич, потому что видеть вас больше я, признаться, не имею ни малейшего желания. Согласно одному восточному учению, люди делятся на четыре категории: творцы, пахари, купцы и воины. Так вот, я — воин».
И все. Аудиенция была окончена.
— Руки он тебе, конечно не подал.
— Могу тебя осчастливить, радость моя коммунистическая — не подал. Так я и не тянулся.
— А книжка? — в руках у Лемеха, когда он подошел к нам, был небольшой томик в плотной обложке — похоже на что-то мемуарное. В полемике он оставил его на траве.
— Книжка… Это он остановил меня уже у двери. Случайно оказалась под рукой. «Дочка прочла, понравилось, дала посмотреть. Воспоминания какой-то великой княжны, родственницы последнего царя. Я вот открыл наугад. Как раз о праве власти на отречение. Возьмите, дарю. Может, найдете и для себя что-то интересное».
— Прочел?
— Не было печали…
Мы с Лизаветой одновременно хватаем книжку. Раскрываем заложенный листок. Склоняемся, касаясь головами:
«Голос командира: «Полк смирно, палаши вон!» — тонет в зычном реве конногвардейцев, которые приветствуют государя в подманежнике. Потом — внезапно — все стихает. Звенящая тишина… Двери распахиваются. И вот он, в конногвардейской форме, в сопровождении брата великого князя Михаила Александровича.
В тот же миг в ложу вошла императрица, улыбнулась слабо, натянуто, будто сама того не желая. Мне было все равно — горло перехватил спазм восторженных рыданий. Я обожала его, и ей — осененной радостью этого обожания — готова была простить все: холодную неживую улыбку, испуганные — навек застывшие — светлые глаза. Если бы знать. Какой — к слову — был тогда год? Девяносто седьмой, наверное, — еще живы papa, maman, еще все мы живем в Павловске — вместе, счастливо, не отдавая себе отчет в том, что это так. Но ведь счастье только тогда и бывает по-настоящему полным, когда оно безоглядно. И ты не думаешь о том, что счастлив. А стоит задуматься — приходят тревожные мысли: все может кончиться скоро. Или не скоро, но кончится неизбежно. Выходит, с той поры прошло не так уж много — всего-то двадцать лет. Не срок для истории, для России и уж — тем более — для любви. Но как все изменилось. Эти трое… При виде которых тогда в манеже у меня, десятилетней, восторженно перехватило дыхание. Я, маленькая девочка, — подумать только! — ради каждого готова была немедленно умереть. Что это — патриотизм? Вера? Любовь?
В ответ — два предательства. Одно за одним — отречения. Отреклись. Слово-то какое: оскорбительное, подлое, безысходное. Отреклись, отвернулись, оставили один на один с обезумевшей чернью. О первом не могу ни думать, ни писать — так больно. И до сих пор не укладывается в голове. Самодержец всея Руси отрекся от данной Богом власти из-за того, что в столице недостаток хлеба и на улицах беспорядки. Изменил петроградский гарнизон? Ах ты, Боженька, какая напасть! А армия числом пятнадцать миллионов? Еще готовые развернуться штыки? А люди, простые русские — не горстка злобствующей интеллигенции, не семья, погрязшая в распрях и разврате, — народ, для которого он — все, помазанник Божий на земле.
Я помню Саров. Мне было тринадцать. Паломничество в Тамбовскую губернию, к мощам старца Серафима. В тот год Синод решил наконец канонизировать святого. Я видела Ники в окружении огромной толпы паломников — они обожали его. Такому невозможно научить, тем паче — приказать, такое чувство не воссияет в глазах корысти ради. Да что там Саров… Солдаты в манеже, крестьяне — по пояс в воде, когда он на пароходе движется по Волге. Только чтобы оказаться ближе. Всех предать, от всего отречься… Потому и «Милашку», с его вечными истерическими влюбленностями, сужу не так строго. Ему десятой доли не досталось такой любви. Хотя теперь кажется: он бы смог. Даже когда все уже летело под откос. Смог бы развернуть эту самую сотню штыков. Подхватить стержень, который выпал из тонких, нервных рук старшего брата.