Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 99

   Счастье Раду Красивого

  

  

   Красивый... Можно ли считаться красивым в тридцать пять лет? Я смотрю в зеркало и сомневаюсь: вглядываясь в отражение, успокаиваю себя тем, что глубоких морщин пока нет, и пусть кожа не так свежа, как была в юности, но лицо всё равно кажется молодым - моложе своего возраста. Получается, я всё ещё красив, то есть не до конца лишился юной привлекательности, которую часто отождествляют с красотой... Но ведь время неумолимо. Уходит молодость, а значит - уходит и опора из-под ног. Если султан Мехмед ценил во мне юность, то постаревшему благоволить не станет.

  

   Увы, но у людей, подобных мне, старение наступает рано. Для меня оно наступит прежде, чем светлые волосы станут пепельными из-за седины. И прежде, чем лицо сделается похожим на сушёное яблоко.

  

   Когда речь обо мне, то старение - всё, что находится за пределами юности. "Не юноша - значит, старик", - так полагают те, для кого идеал красоты - миловидный мальчик, недавно вступивший в пору отрочества. Для таких ценителей слово "зрелость" означает шестнадцать лет, а вовсе не тридцать. Услышав слова "зрелый муж", эти ценители лишь пожимают плечами.

  

   Вот и султан Мехмед, от которого зависит моя судьба, именно таков. Годами он старше, чем я, но увядающим и стареющим считает меня. Он ведь мужчина, и в отношении него время движется гораздо медленнее. Мужчины старятся долго, а мальчики - стремительно, и я могу считаться красивым лишь потому, что всё ещё похож на того Раду, которым был когда-то. Отдалённо, но похож.

  

   Больше двадцати лет назад я удостоился "особой милости" - разделил с султаном ложе, и ровно десять лет прошло с тех пор, как Мехмед посадил меня на румынский трон в благодарность за особые услуги. Десять лет я на троне и каждый год привожу в Турцию дань - езжу туда, куда многие турецкие вассалы боятся ездить, боятся быть казнёнными, а я приезжаю без страха. Пока без страха.

  

   Порой кажется, что мне был отпущен невообразимо долгий срок земной жизни, целая вечность, и что немногие могут прожить столько, ведь султан очень любит рубить головы, а я до сих пор счастливо избегал этой участи. Но неужели, мне скоро настанет пора умереть? Мне ведь всего тридцать пять!

  

   Когда я в начале осени по обыкновению приезжаю в Турцию с данью, то всякий раз вижу, что султан смотрит на меня с лёгким сожалением. Ещё бы! Мехмед видит меня раз в год, то есть довольно редко, и потому легко замечает, что я меняюсь. "Мальчик", к которому он когда-то проявил особую благосклонность, не становится моложе, и меня как будто укоряют за это. "Раду, почему ты не можешь победить время?" - этот вопрос я вижу в глазах султана при каждой новой встрече после длительной разлуки.

  

   Я давно не мальчик. Моё место на султанском ложе уже занял другой - молодой придворный, которого называют Хасс Мурат-паша. У него очень изящные манеры и даже в тяжёлых долгополых одеждах, полагающихся придворному высокого ранга, он умудряется выглядеть лёгким и изящным. Он младше меня почти на пятнадцать лет, так что мне с ним не сравниться. Я и не пытаюсь.

  

   И всё же это не значит, что Мехмед совсем никогда не приглашает меня в свои личные покои. Бывает, он проводит со мной ночи, но в эти часы мы чаще ведём философские беседы, чем делаем что-то иное. Как же всё переменилось! А ведь в прежние ночи разговор у нас был редкостью.

  

   Даже моё сердце переменилось, ведь я полагаю, что султанское безразличие ко мне - это плохо, а в прежние времена мечтал, чтобы Мехмед охладел ко мне. Раньше я бы с радостью согласился жить не при турецком дворе, а в Румынии и видеть султана как можно меньше. Я мечтал об этом потому, что ненавидел Мехмеда. "Особой милости", которой меня удостоили, я не желал и считал всё, что он со мной делал, насилием.

  

   Увы, я не мог признаться в таком, ведь подобное признание стоило бы мне жизни, и оттого моя ненависть кипела ещё сильнее, а теперь, когда меня почти оставили в покое, я смирился. Да, я смирился и почти простил человека, который столько лет удерживал меня рядом, как держат птичку в клетке. Теперь я даже уверен, что птичке лучше бы навсегда остаться взаперти.

  

   На смену ненависти пришёл холодный расчёт, ведь я слишком хорошо понимаю, что птица, много лет прожившая в клетке, вряд ли выживет на воле. Дверца уже не заперта, хозяин открывает её и говорит "лети!", но птица не торопится. Она садится на край дверцы и с беспокойством взирает на огромный мир.

  

   Мне страшно лишиться поддержки Мехмеда, но где-то в самой глубине души теплится надежда, что ручная птичка всё же не погибнет и будет счастлива.

  

   * * *

  

   Это так тягостно, когда надо скрывать свою суть! Все десять лет, живя в Румынии, я не мог показать свою двойственную натуру. Не мог признаться, что ценю не только женское внимание. В Румынии этого бы не поняли, а вот при турецком дворе знали, что я делил ложе с мужчиной, знали о моей двойственности, и потому, как это ни странно, поездки в Турцию начали приносить мне удовольствие.

  

   Если бы десять лет назад, когда султан только-только посадил меня на румынский трон, кто-то предсказал мне будущее, я бы посмеялся над предсказателем. Я бы утверждал, что никогда не пожалею о том, что больше не живу при Мехмеде. Разве можно грустить оттого, что живёшь на Родине?

  

   Первые годы, став князем, я и вправду жил в Румынии счастливо или почти счастливо, но затем начал чувствовать отчуждённость, тайную неприязнь к людям вокруг, потому что не мог рассказать им правду - все они любили не того Раду, которым я на самом деле являлся.

  

   У меня не вызывали неприязни лишь греки-челядинцы, которые много лет служили мне, пока я жил при дворе Мехмеда, а затем последовали за мной в Румынию. Они же сопровождали меня в поездках в Турцию и знали все мои тайны. Все.

  

   Увы, но слуга, даже самый преданный, не может заменить остальных людей - особенно если этот слуга не разделяет особых склонностей господина, а только смирился с тем, что у господина эти склонности есть. Даже в окружении этих слуг мне было одиноко и хотелось поскорее отправиться к туркам, за Дунай.

  

   Когда я только начал скрывать свою двойственность от своих румынских подданных и, конечно, от жены, то был уверен, что так лучше - лучше, в том числе для меня, - но я устал притворяться и только при дворе султана мог отдохнуть.

  

   Вот почему спустя десять лет своего правления, солнечным осенним днём переправляясь на лодке через Дунай, я радовался, глядя на приближающийся турецкий берег. Внешне он был такой же, как румынский - пушистые зелёные кроны ив склонялись над синей водной гладью, а там, где ивы не росли, желтел песок, за которым начинались зелёные поля.

  

   ...Но я сказал только половину правды. А вторая половина состоит в том, что я, живя в Румынии, испытывал неприязнь и к себе тоже - за свои желания, которые возникали совсем не вовремя, и за которые мне было стыдно, хоть они и оставались не проявленными. Эти желания не покидали меня и в тот осенний день во время переправы через Дунай.

  

   Лодка, в которой меня везли, принадлежала румынскому рыбаку, а на вёслах сидел его сын, которого даже юношей рано было назвать, и я, находясь почти рядом (много ли места в лодке с одним гребцом!), не мог не заметить, что сын рыбака красив. Я видел его тёмные растрёпанные кудри, нежную загорелую кожу, разрумянившееся от усердия лицо и сияющие восторгом карие глаза. Этот мальчик, у которого только начали пробиваться усы, был так счастлив, что везёт самого государя!