Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 41



Вот тогда и возникает сомнение в безусловности пути, избранного Высоким Каторжником. В одном из интервью Фолкнер говорил, что относится к этому персонажу с симпатией, даже с любовью. Да это и в самой книге чувствуется-- в смирении, с каким герой принимает в финале очередной удар судьбы,-- собственно, и не воспринимает его как удар -- и вправду есть что-то величавое и незыблемое. Но ведь весь Фолкнер-- это преодоление. Преодоление традиционных привязанностей и симпатий: сколь ни томительно видеть художнику закат старого Юга, падение таких его фигур, как Квентин Компсон или священник Хайтауэр, -- закрывать на это глаза он не может и не хочет. Преодоление найденных уже, кажется, ответов -- корневая связь с природой не обеспечивает еще, оказывается, человеку счастья. Преодоление простых и кажущихся неотразимыми истин -- невинность, к которой стремится Высокий Каторжник, не может, как выясняется, служить универсальным средством решения человеческих проблем. Судьбою Шарлотты и Гарри, своеобразно повторяющих путь пленника, художник безжалостно разрушает им же самим предложенное и обнаруженное.

Но скорее всего, говоря о любви к персонажу, автор имел в виду не только его стремление к покою, но и умение не сдаваться, способность выстоять в самых тяжелых условиях. Вот такое достоинство уже безусловно. В истории Высокого Каторжника, в истории любовников предложено два, радикально противоположных, способа противостояния страданиям и катастрофам -- в этом смысле, если использовать вслед за самим художником музыкальную терминологию, произведение построено на диссонансе. Но в финале обретается гармония. Фолкнер не дает окончательно ответа на вопрос, какой же путь вернее и в чем заключена истинная свобода человека, но он вновь, в который уже раз, приходит к выводу-- главному выводу,-- что человек способен к сопротивлению и борьбе. Способен к жизни. Таков итог скитаний Каторжника, таково и заключение Гарри: "Между страданием и ничем я выберу страдание".

7. Торжество человечности

Творчество Уильяма Фолкнера -- постоянно движущаяся система. Остановок, законченности сделанного он не знал. И все-таки последнее двадцатилетие литературной работы отмечено, хоть и не вполне решительным (вспомним "Медведя", "Реквием по монахине", "Похитителей") стремлением к большей ясности, попыткам дать твердый ответ на постоянно задаваемые жизни и человеку вопросы.

Конечно, критики заметили этот сдвиг и даже, кажется, несколько преувеличили его значение. При этом возникли самые крайние суждения. Иные буржуазные литературоведы поторопились умозаключить об упадке художественного таланта писателя, о том, что мир Фолкнера, утратив свою страсть и ослепительность красок, оказался поглощенным однозначной моральной идеей. Этот взгляд с откровенностью высказался в таком, например, соображении: "В книгах Фолкнера (начиная с "Деревушки".-- Н. А.) рай не может быть возвращен, и летопись попыток возродить его менее убедительна, нежели драматическая история его потери. Его поздние работы представляют собой род социальной критики"{62}.

Вот именно. Вполне очевидное увеличение социального потенциала в той же трилогии о Сноупсах и побудило как раз буржуазных критиков повторить старый тезис, согласно которому идеологическое содержание искусства несовместимо-де с его художественной спецификой.

Естественно, подобный взгляд был убедительно оспорен в советской критике, накопившей уже немалый опыт в истолковании трилогии -- явно самом заметном произведении позднего Фолкнера (см. работы А. Старцева, Е. Книпович, М. Мендельсона).

Однако же в обоснованной и необходимой полемике с оппонентами не стоит упускать из вида того, что движение художника к большей социальной определенности было весьма сложным, связанным не с одними лишь победами и накоплениями. Потери тоже были. И сказывались они не только в непоследовательности, а то и неточности оценки иных общественных явлений (об этом как раз в нашей критике весьма внятно сказано), но, действительно, в известном, я бы сказал, успокоении эмоциональной силы фолкнеровского таланта. Накал страсти в его книгах заметно понижается.



Вот, для примера, "Притча" (1954). Гуманистическая идея высказалась здесь с публицистической ясностью -- недаром слова одного из персонажей почти буквально совпадают с формулами незадолго до написания книги произнесенной Нобелевской речи: "Я знаю, что в нем (человеке.-- Н.А.) заложено нечто, заставляющее его переживать даже войны... И даже после того, как отзвучит и замрет последний колокол проклятия, один звук не утихнет: звук его голоса, в котором -- стремление построить нечто более высокое и прочное и могучее, более мощное и долговечное, чем все то, что было раньше, и все же исходящее из того же старого первородного греха, ибо и ему в конце концов не удастся стереть человека с лица земли. Я не боюсь... я уважаю его и восхищаюсь им. ,И горжусь; я в десять раз более горд бессмертием, которым он наделен, нежели он горд тем божественным образом, что создан его иллюзией. Потому что человек... "Выстоит",-- сказал капрал. "Нет, больше, -- гордо ответил генерал,-- он победит".

Это сильно сказано. Но насколько художественно убедительно звучат эти прекрасные слова, насколько точное эстетическое выражение находит высокий гуманистический пафос книги?

В основу ее положен реальный исторический эпизод из времен первой мировой войны, когда солдаты французского и немецкого полков отказались стрелять друг в друга. Однако же автор "Притчи" менее всего озабочен изображением конкретных военных действий. Его волнует извечная проблема страдания, он ищет способы снятия его, обретения гармонии души. Потому и размывает реальные, здешние контуры действия и откровенно проецирует его на евангельский мир. Увлекает солдат идеей бунта капрал французской армии, но он же -- сам Иисус, сопровождаемый, как положено, двенадцатью учениками (их всеобщность, рассредоточенность, как бы сказать, во времени подчеркнута прямо: "даже в списках личного состава не была отмечена их национальность, само их присутствие во французском полку, французской армии было странно и загадочно"). Среди этих учеников есть, в частности, и Иуда, предающий своего учителя и получающий за то тридцать серебряных долларов. Едва ли не каждый персонаж книги имеет своего двойника в древнем тексте. Главнокомандующий союзными войсками (кому и принадлежат гордые слова о человеке) --это тоже не реальная фигура, но мифический персонаж, оборачивающийся перед читателем разными ипостасями -- то это Понтий Пилат (в сюжете он устраняется от суда над мятежниками, хотя ему и принадлежит право помилования; положение к тому же усугубляется тем, что капрал Стефан -Иисус -- оказывается его родным сыном), то Святой Антоний, то сам искуситель Сатана (генерал предлагает сыну -- как плату за предательство своих сподвижников -- не только жизнь и свободу, но и целый мир).

И далее -- проститутка из Марселя, она же жена Стефана -- явно Мария Магдалина. И еще: могила Стефана, тоже согласно легенде, оказывается пустой -- шквал артиллерийского налета вышвырнул погребенное тело из земли.

В соответствии с подобным построением и извлекается из романа однозначная моральная идея: ради людей герой добровольно идет на гибель, "смертию смерть поправ".

Однако именно эта чистота нравственного назидания лишает фолкнеровскии мир его живой красочности. В отличие от прежних вещей, в которых библейская символика тоже играла значительную художественную роль, "Притча" неуклонно лишается пластики конкретного человеческого образа. Даже когда Фолкнер переносит действие книги в знакомые ему края, ближе к Йокнопатофе, и тут он погружает его в атмосферу прозрачной и четко выраженной мысли. Старый негр -- персонаж, обычно выступающий у писателя на ролях стихийного, природного человека, здесь произносит: "Все, что можно сделать с человеком,-- это уничтожить его плоть. Но нельзя заглушить его голос".

В "Притче" все слишком рационально, рассчитано, потому и не возникает при чтении книги сильного переживания, душевного отклика. Моралист явно побеждает здесь художника. Между прочим, на это сразу же по появлении романа обратил внимание Томас Манн, один из двух, на взгляд Фолкнера, лидеров мировой художественной мысли XX века. Обнаружив в "Притче" "самое лучшее: любовь художника к человеку, его протест против милитаризма и войны, его веру в конечное торжество добра", Манн в то же время чувствовал, читая книгу, что "писатель потел над работой -- не напрасно, конечно, но потел,-- а это не должно быть заметно, ибо искусство обязано придавать трудному легкость... Очень уж тут все систематично, четко, ясно..."{63}.