Страница 17 из 41
На такой вот духовной почве и возник весьма своеобразный эстетический феномен, который впоследствии назвали литературой "южного ренессанса". Название неточное, ибо возрождаться тут было нечему, -- сколь-нибудь выдающихся поэтических достижений Юг в XIX веке не имел (По и Марк Твен, родившиеся на Юге,-- фигуры явно не "локальные"); но звучность титула легко и объяснить: Юг, который всегда в Америке считался зоной духовной и интеллектуальной провинции, неожиданно поразил современников: тут появились не только таланты, тут возникли и идеи, нашедшие отклик далеко не только на Юге.
В книгах Р.-П. Уоррена, К.-А. Портер, К. Гордон, Ю. Уэлти, К. Маккаллерз с удивительной чистотой прозвучала лирическая нота, герои их в шумном и злобном, враждебном человеку мире искали покой души -- и обретали его в безмолвном созерцании пышной природы родных мест, в бесконечной элегической тоске по прошлому, которое в туманной дымке мечты виделось и волнующим и прекрасным. Казалось, искусство подсказывает человеку, растрачивающему себя в пустой погоне за материальным успехом, безжалостно лишаемому души буржуазной машиной,-- путь к самому себе, выход из духовного рабства в царство свободы.
Но очень скоро стало ясно, что это только иллюзия: уж слишком герметично был замкнут художественный мир литераторов "южной школы", слишком очевидно оторван он был от забот и проблем реальной жизни. К тому же и легенда о былом не могла сохраняться вечно, не могла с постоянной надежностью обеспечивать литературу живыми соками. Истинность переживания грозила обернуться мнимостью моды. Самые талантливые и проницательные это понимали. Начав произведениями вполне "южными" по своему содержанию, интонации, комплексу идей, Роберт Пени Уоррен, один из теоретиков школы, пришел ко "Всей королевской рати", роману, в котором, в традиционной "южной" форме, исследовалась остросовременная общественная проблематика.
Идеологические и поэтические формулы "южного ренессанса" впервые возникли в середине 20-х годов, когда Фолкнер только начинал еще свою литературную карьеру. Однако же десятилетие спустя именно его объявили лидером направления, именно в его книгах обнаружили наиболее выразительное подтверждение жизненности традиции.
Оснований к тому, вроде, хватало. Мало того что действие его романов разворачивается на глубоком Юге,-- во многих из них возникают образы, прямо выражающие ту сумму настроений, которые и составили как раз идейно-психологический фундамент нового литературного движения. Это и знакомая нам мисс Дженни, и другая героиня того же "Сарториса" -- Нарцисса Бенбоу, это и миссис Компсон из "Шума и ярости" ("Разве можно так запросто обидеть меня, издеваться надо мной? -- вопрошает она.-- Бог, кто бы Он там ни был, не допустит этого. Я -- леди"), это, наконец, один из персонажей "Света в августе", преподобный Хайтауэр.
Далее, в литературе "южного ренессанса" исключительную роль всегда играла природа: ее мягкая естественность противопоставлена пронзительному скрежету машины, потеснившей человека на задворки жизни. Но ведь и в фолкнеровском мире природа -- деятельный и существенный элемент. Перелистывая страницы романов его и новелл, мы то оказываемся в "горячей, неподвижной, пьяняще-сосновой тишине августовского дня", то наблюдаем "спокойные закаты в октябре, безветренные, с запутавшимися в них полосками дыма", то перемещаемся дальше-- в зиму, когда "нигде не видно никакого движения, только дым стелется по земле... и не слышно ничего, кроме стука топоров и тоскливых гудков паровоза".
Наконец, возвышенная поэтичность слога, являющаяся приметой творческой манеры едва ли не любого "южного" автора, была весьма характерна и для фолкнеровской прозы.
"Светает, занимается утро; сера и пустынна, обмирает окрестность, проникнутая мирным и робким пробуждением птиц".
"И где-то далеко позади, бесконечно холодное и чуждое их нелепому круговращению, но в то же время неразрывно с ними слитое, перед Баярдом стояло чье-то лицо. Вырисовываясь в непроглядно-черной тьме, оно, несмотря на свою отчужденность, казалось, было чем-то сродни быстротекущему мгновенью, какой-то частице бесконечного хаоса, но частице, вносящей в эту круговерть ровную прохладу легкого слабого ветерка".
Примеров в таком роде можно привести немало -- недаром Фолкнер совершенно всерьез говорил о себе как о "неудавшемся поэте". Он и действительно начинал стихотворными опытами-- еще в 1919 году журнал "Нью-Рипаблик" опубликовал "Послеполуденный отдых фавна", а затем, в 1924 и 1933 годах, вышли два сборника стихов (написанных, впрочем, в юношеские годы) : "Мраморный фавн" и "Зеленая ветвь". Поэтическое творчество Фолкнера слишком явно зависимо от французского символизма (скажем, в том же "Отдыхе фавна" не только художественная идея, но и само название заимствовано у Малларме), чтобы говорить о нем всерьез. Сколько-нибудь интересным оно кажется лишь с точки зрения последующего пути писателя. Например, бодлеровский принцип "соответствий", столь бледно и подражательно сказавшийся в стихах Фолкнера, замечательно и оригинально отозвался в прозе -- взять хоть упомянутый уже эпизод "свидания" Айка Сноупса с коровой, взять один из центральных персонажей того же романа ("Деревушка"), Юлу Варнер, -этот образ весь построен из частиц сугубо материальных, земных-- и в то же время он величественно, высоко поэтичен.
Словом, поэтическая природа фолкнеровского таланта безусловна, и в этом отношении взгляд его на мир действительно совпадал, совмещался со взглядом писателей-земляков. Но близость внешнего облика обманчива. Впрочем, даже и она небезоговорочна.
Верно: Фолкнер, подобно большинству писателей "южной" школы, нередко ищет в природе тишину и покой и находит соответственные художественные способы передачи этого состояния. Но если для них оно непреложно и вечно, то для Фолкнера человечески значимо и потому непостоянно. То и дело в его книгах возникает -- в лад эмоциональной взвинченности персонажей -- мотив опасного буйства природы. Взять хоть роман "Когда я умирала": "Я чувствую себя подобно влажному семени, яростно заброшенному в горячую слепую землю". Или -- наводнение на Миссисипи ("Дикие пальмы"): стихия здесь и в буквальном и метафорическом смысле выходит из берегов. И соответственно, по-новому, уже не в миноре, но страстно и бешено начинает звучать фолкнеровское слово. Да, он поэт, но поэтические цели его иные, нежели у тех, кто хотел бы считать его своим лидером.
Словом, разрыв возникает уже на предметно ощущаемом, легко различимом художественном уровне. А дальше -- как по спирали, только витки ее направлены вглубь, вниз.
Взгляд Фолкнера тоже все время обращен в прошлое -- но не затем, чтобы оправдать или оправдаться, но для того, чтобы -- понять. Он сам сказал об этом с совершенной определенностью: "Я не разделяю идеи возвращения. Ибо в тот момент, когда развитие останавливается, жизнь умирает. Она должна идти вперед, а мы должны взять с собой весь хлам наших заблуждений и ошибок. Нам не следует возвращаться к тем условиям, идиллическим условиям, в которых, как понуждала думать нас Мечта, мы были счастливы, очищены от страданий и греха"{43}.
Былое для Фолкнера не миф, но страшное, реальное бремя, давящее на людей, пригибающее их к земле, не уголок покоя, но зона отчаяния. Конечно, все не просто: это ведь его, самого художника, историческое прошлое, потому и ему оно нередко видится в картинах величественных и гордых. Вообще это очень сильная боль, глубокое переживание художника -- хотеть видеть в прошлом чистоту и величие и понимать иллюзорность такого взгляда.
Люди в старину, читаем в одном из рассказов, "были подобны нам, как и мы -- жертвы, но жертвы других обстоятельств... они были проще нас, и потому цельнее, крупнее, героичнее... жизнь не пригнула их к земле, движимые простым инстинктом, они обладали даром любви и смерти, они не были жалкими, расщепленными существами, которых слепо вытащили из капкана и свалили в общую кучу".
Да, подобные образы все время смутно маячили перед писателем, тем труднее давался ему анализ истинного, не искаженного легендой прошлого; труднее -- и необходимее, ибо иначе -- Фолкнер твердо осознавал это -- не выяснить сути тех сил, которые направлены против человека в нынешнем, двадцатом, веке.