Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 120 из 183

- Колокол, удары... Вы что, серьезно? - спросил Александр. - Труд, я признаю труд. И вообще, - с усмешкой добавил он (той привычной для пего усмешкою, какою он защищался от всякого рода неприятных и колких выпадов против пего), - это не разговор. Какое направление, какую поддержку вы можете обещать: "Вече" или как там, "Светоч", - извините, не читал.

- "Луч".

- Да, именно, "Луч".

- Я бы не стал говорить с вами, если бы речь шла только об этом. "Луч" - это баловство, в которое, впрочем, по глупости втянули и меня. Просто нам хотелось, чтобы нас заметили, о нас заговорили, вот и все. Но есть вещи гораздо важнее, чем рукописный журнал, с которым, - что-то похожее на усмешку (как и на лице Александра) появилось на лице Князева, - связывают мое имя.

Есть русский народ, судьба русского народа, судьба русской литературы, наконец, всей нашей культуры, если хотите, разве вас, как писателя русского, не трогают эти вопросы? - сказал Князев, хорошо знавший, что сказанное им было всего лишь высокими словами, произносившимися не раз и не два в прошлом (и, главным образом, теми и для того, чтобы сыграть затем на этих национальных струнах свою и для себя партию). Но он также хорошо знал, что на волне почвенничества, то есть нынешнего - в литературе направления, которое набирало силу, за этими высокими словами о русском народе подразумевались будто бы определенные откровения, которые стыдно, неловко и невозможно было не признать русскому человеку.

- В каком смысле? - спросил Александр, морщась от того, что шум музыки и танцующих мешали ему.

- В самом прямом.

- То есть?



Князев вместо ответа несколько мгновений внимательно смотрел на Александра: действительно ли тот не понимает или притворяется, что не понимает, о чем речь? Затем, чуть повернувшись, будто на танцующих, так, что лицо почти все осветилось горевшею люстрой, вновь и нескрываемо усмехнулся неприятной и надолго запомнившейся Александру усмешкой, которую иначе чем упрек в национальном отступничестве нельзя было истолковать. "Вы кто. русский ли вы человек? - было прежде всего в этой усмешке. - Если русский, то что же я буду вам разжевывать, как ребенку, то, что очевидно сегодня всем русским людям?" Князев прямо говорил этой своей усмешкой, что то, что принято между русскими людьми понимать с полуслова, унизительно разъяснять ему. "Шутить можно чем угодно, но только не этим", - было еще в этой его усмешке, которая (по ходу мыслей) менялась и становилась злее на его плоском, какнм оно продолжало казаться Александру, и освещенном теперь лице.

Может быть, минуту, может быть, полторы длилась эта возникшая в их разговоре пауза. Но для Александра, не нашедшегося сразу что ответить, минута эта имела совсем иное во времени протяжение. Он успел охватить в мыслях десятки событий, связанных так ли, иначе ли с понятиями "русский парод" и "русская национальная культура". Споры, которые (более даже подспудно, чем обнаженно) велись теперь между почвешшками и западниками и в которых Александр находил лишь, что они не нужны, бессмысленны и только затрудняют общее поступательное движение, - споры те давней, коренной сутью предстали перед ним. Почвенники прошлого обращались к народной (деревенской, как было по тому времени) культуре, чтобы обратить внимание на бедственное положение крестьян, на крепостничество, с целью изменить эту несправедливость; в песнях, хороводах, свадебных и иных обрядах они находили отражение того образа жизни, который призывали изменить. Почвенники нынешние, положившие признавать народным только то, что сохранила и донесла до нас деревня, совершенно по-иному смотрели теперь на ту же народную культуру.

Песни, тапцы, элементы свадебных и иных обрядов времен крепостничества исполнялись ими с такой залихватской удалью, так красочно и привлекательно (шло будто соревнование между постановщиками, кто лучше, то есть с большей фальшью представит прошлое), что выходило, что прежняя и тягостная по описаниям классиков жизнь народа вовсе не была тягостной, если она смогла породить такое веселое, жизнерадостное искусство; выходило, если придерживаться общепринятого положения, что искусство неотделимо от жизни и есть отражение (или выражение, что, впрочем, почти одно и то же) ее, что нынешние почвенники тоже стояли за перемену жизни, но уже - за возврат к прошлому. "Нагни корпи в деревне, - говорили оии, - и все, чем мы гордимся (крепостническое или не крепостническое, это не важно), вышло из нее. Мы живем старым багажом, а что дала нам деревня сегодня, в наше столетие? Что сейчас можно считать народным?" - продолжали они, и поскольку ответить на эти вопросы действительно было не просто, то даже у людей убежденных начинали иногда возникать сомнения, а не выплеснули ли и в самом деле вместе с водой ребенка. Веривший только в труд как основу жизни и в силы народа, которому не надо только мешать и он сумеет выбрать для себя оптимальный вариант жизни, Александр тоже бывал в смятении, когда задавал себе эти вопросы (хотя и не признавался никому в своих смятениях). Ему тоже, как и почвенникам, как всякому русскому (как это теперь принято было считать), казалось, что нынешняя культура не имела того народного начала, какое она имела в прошлом, что преобразованная деревня не дала ничего нового, кроме разве лишь обновленных текстов частушек, и что все (еще в большей степени, чем когда бы то ни было) привносится в нее людьми так называемого культурного фронта, а проще - навязывается, насаждается в ней. "Все от ворсиковых, тимониных, куркиных, а что же народ? Что выработано им из его теперешних коридоров жизни?" - было вопросом и для Александра, и потому он не мог, не покривив перед совестью, резко и прямолинейно ответить Князеву.

- Если и губит нас что, так это разобщенность, - вдруг, словно смахнув с лица усмешку и повернувшись к Александру, произнес Князев. - Бай свой своего, чтобы чужой духу боялся, вот, с позволения сказать, наш лозунг жизни. И бьем, десятилетиями, столетиями, а потом ропщем, что в загоне. Разве вас не волнует это? - спросил он, еще более переменяясь в лице, так как то, что говорил теперь, было не просто словами, а тем действительным, что не могло, он знал, не волновать и Александра. - Или хотя бы взять историю, - продолжил Князев. - Так ли она прояснена для пас, как все на самом деле происходило в жизни? - что было намеком на распространявшееся уже тогда (может быть, даже самим Князевым или подобными ему) мнение, что будто бы неизвестно еще, от чего вымирало Поволжье в двадцать первом году; что будто бы все еще темным в истории пятном остаются так называемые кулацкие мятежи, и так ли уж мятежи те были кулацкими или, может быть, были мужицким протестом, с которым не захотели посчитаться; что будто бы и коллективизация тоже проходила по-иному, более насильственно, чем по учебникам подают ее. Князев (из тех соображений, что говорить намеками всегда лучше, потому что в любую минуту можно повернуть разговор в другую сторону) знал, что Александр понимает его. Оп знал также, что среди интеллигенции (этого рода интеллигенции, для которой всегда важно противостоять чему-то) было пе то чтобы модно или популярно выдвигать тезис о пересмотре истории, но сам этот тезис возводился в своего рода некое мерило честности, которое Князев как раз и прикладывал теперь к Александру, глядя на него иронически пронизывающе, словно спрашивал: "Ну-ка, ну-ка, посмотрим, так ли ты с народом и за народ, как афишируешь".

XXVI

- Эй, вы что уединились? Игорь Ильич (так звали Князева), Александр, что пе танцуете? - отвлекая их от разговора и мыслей, крикнул Мордовцев, давно кружившийся со своею, в коротенькой юбке, партнершей возле них.

Подведя партнершу к Князеву, он освободил ее так, словно предлагал взять (что, впрочем, было просьбой самой партнерши, хотевшей, как она сказала, потанцевать со знаменитостью), и Князев, сейчас же по взгляду на Мордовцева и на партнершу, желание которой было все иа ее лице, поняв, что могло выйти из этого знакомства, - небрежным будто, но элегантным в этой своей небрежности движением взял ее за талию и, прижав к себе, повел в центр круга.