Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 59 из 88

А потом, с бегом времени, ты стал спокойнее, ты дольше задерживал взгляд на том, на другом, замечал, сравнивал, о чем-то догадывался, о чем-то расспрашивал. Замечал, как утром и среди дня стоит трап: утром — сходни вниз — прилив; в середине дня опускался корабельный борт — вода отступала, и ты, выйдя на причал, ожидал уже, когда повеет водорослями, гнилью, смотрел на берег, где на камнях сидели чайки. А выходя на причал часов в девять вечера, вспоминал о матросах — рыбаках, ловивших треску удочкой прямо с катера, у причальной стенки. Удилища не было, а только крючок, на руку намотанная леска, наживка — кусочки селедки. Рыбак стоял и все дергал леску, а где-то под водой, радужной от нефтяных пятен, засоренной щепою, сухой травой и картофельными очистками, бросалась на селедку треска, брала крючок безошибочно и сразу. Вот бы такая удача нашим озерным да речным рыбакам!

Посмотрели мы, как швартуется корабль, постояли над душой у рыбаков, надоедая неизбежными в таких случаях советами. А вот что же нам дальше делать? Идти в город за билетами в кино? Да ведь, пожалуй, в кают-компании сегодня киношный день: проще всего посмотреть кинофильм там. Но все равно придется куда-то идти. Хотя бы кормить Васюту!

Что такое Васюта? Самый обыкновенный, плебейского происхождения кот, которому не повезло слыть сибирским, зато повезло жить на Севере. Изнеженный лентяй, не знающий охоты на мышей. И какой капризный! Ел исключительно сырое мясо и сырую рыбу. Попробуй, не зная его нрава, дать ему хлеба с маслом или ломтик колбасы — чмыхнет носом, задерет хвост, выгнет спину и со спокойным пренебрежением отойдет от тебя. Будто ты человек, еще минуту назад считавший себя, по крайней мере, подпольным миллионером, а тут оказалось вдруг, что у тебя богатства, как у церковной крысы. Васюта в то время, когда мы имели честь познакомиться с ним, занимал один апартамент, состоящий из комнаты, кухни и коридора. Это — в дневное время, а ночью же он вольно бродил по двору, по улицам, имел какие-то свои дела в чужих подъездах.

Васюту мы недолюбливали, но терпели ради его хозяина Александра Акимовича — капитана третьего ранга с нашего корабля. Александр Акимович был нам другом, начальством, добровольным ходатаем по нашим более или менее важным делам — вообще был добрым гением всей нашей корабельной жизни. Единственное, чем мы могли отблагодарить его, — это взять на себя заботы о Васюте, тем более что Александр Акимович почти не показывался дома, не знал своей квартиры, а дневал и ночевал на корабле, и про Васюту спрашивали почти в каждом письме сыновья-школьники, отдыхавшие с матерью где-то в Геленджике. И Александр Акимович со спокойной совестью сообщал сыновьям, что Васюта жив, здоров, чего и вам, мол, желает, а мы иногда кормили кота, выпускали на улицу и тоже со спокойной совестью забывали о нем до следующего раза. А потом с Васютой случилось несчастье. В один, наверное, не очень хороший день Васютины апартаменты, постепенно ставшие и нашими, захватил на ночь какой-то знакомый хозяина, по аттестации Александра Акимовича, очень серьезный товарищ и душа-человек. Что и как там было, не знаю, но назавтра нам стало известно, что этот «серьезный товарищ» выпустил Васюту на улицу с перебитой ногой, а сам где-то исчез в неизвестном направлении. Коту перевязали искалеченную ногу, а наш Александр Акимович почему-то уже не называл своего знакомого «серьезным товарищем», а высказывался о нем как-то туманно, примерно так, что плохие поступки может делать только плохой человек. Мы сказали, что, конечно, это так, и покаялись перед собой, что не всегда внимательны были к Васюте.

Сыновьям о происшедшем Александр Акимович, посоветовавшись с нами, не написал. Помню, мы радовались, когда Васюта стал поправляться: мы сняли с его ноги повязку, и наш котофей вскоре опять стал появляться на улицах, у знакомых подъездов.

Как ты там живешь теперь, заносчивый Васюта?

P. S. Вечером того же дня в кают-компании, старательно закрыв занавесками окна, чтоб не просочился солнечный свет, смотрели мы фильм. Перед началом киномеханик с полчаса пускал ленту, склеенную из кинокадров бог знает каких, самых разных фильмов. Лента имела успех необычайный. Потом пошел «Пятнадцатилетний капитан». Была возможность выбора: «Баллада о солдате» или этот фильм. Мы со «стариком» голосовали за «Балладу», но потерпели позорное поражение. Победил, набрав абсолютное большинство голосов, «Пятнадцатилетний капитан». Мы покорились; ничего не попишешь — большинство!

ОПАСАЙТЕСЬ РЫБЫ-ЛОЦМАНА!

Отступление литературное

Просматривая свою записную книжку, остановился мыслями на словах, начертанных карандашом:

«Было плохое настроение. Читал Хемингуэя на стадионе».



Вспомнил все, что было тогда: и какое в самом деле скверное настроение было у меня после одного не очень приятного письма, и как ходил с головной болью почти безлюдным утренним городом бесцельно — лишь бы идти, и как, перебарывая себя, подошел к книжному киоску, взял в руки журнал: равнодушно просматривал страницы, пока не различил извилистую, пружинистую, как большая рыба, фамилию — Хемингуэй, пока не прочитал под нею:

«Праздник, который всегда с тобой».

Купил журнал, с какой-то неопределенной надеждой в сердце пошел на стадион; перешагнул невысокую деревянную ограду и сел, смахнув пыль, на прогретую солнцем скамью — на самом верху, так, чтоб виден был весь стадион, и улица, на которой стоял кинотеатр, и дома на взгорье слева, и виадук, переброшенный там через улицу. Я сидел и читал о Париже далеких двадцатых лет, о маленьких кафе, булочных, о мощеной старой улочке Нотр-Дам-дэ-Шан, на которой был номер 113, а в том доме, над лесопилкой, комната, где никому не известный молодой человек с просветленно-добродушным, спокойно-внимательным лицом писал по утрам у раскрытого окна, время от времени поднимал голову, смотрел на мокрую после дождя мостовую, на пастуха, гнавшего по улице стадо коз, на собаку, трусцой бежавшую за стадом.

И все было так выразительно, просто, понятно мне на тех улицах, в тех ресторанчиках и кафе, на скачках, и живое чувство человека, который много лет спустя вспоминал обо всем этом, передавалось мне: я видел его таким, каким он был в молодости, каким был или хотел быть теперь, когда рассказывал обо всем, но я знал, что этого человека уже нет, и неосознанно остро жалел о том, что тот Париж, который он так любил, в воспоминаниях будет теперь подвластен не ему, а мне, — но это все равно был его Париж той поры, когда он был молод и учился писать настоящую прозу, когда перешел Сену, как Рубикон, сжигая за собою все мосты. Отсюда, из Парижа, не было уже для него возврата в журналистику, он должен был стать писателем во что бы то ни стало.

«Ну что же, — подумал я, — теперь я пишу рассказы, которых никто не понимает. Это совершенно ясно. И уж совершенно несомненно то, что на них нет спроса. Но их поймут — точно так, как это бывает с картинами. Нужно лишь время и вера в себя». Позже, наверное, возвращаясь мыслями к этой своей парижской поре, он напишет:

«Только романтики думают, что на свете есть „неизвестные мастера“».

Он не любил громких слов, знал, что писать «настоящую прозу» «чертовски трудно», и только это, такое простое и благородное в своей возвышенной искренности, сказал своим толкователям и читателям, но, конечно же, он мог бы подписаться и под затасканной фразой, что таланту необходим труд, упорство, хотя ему, пожалуй, ближе было бы такое высказывание Паскаля:

«Гений — это терпение мысли, сосредоточенной в одном направлении».

Кто-то сказал, что великими писатели становятся лишь после смерти. Хемингуэй был признан при жизни, но мысли о собственном величии, наверное, не очень докучали ему, писателю, который видел лучшую награду для художника не в бесконечных похвалах критиков, умеющих с необыкновенной легкостью перебегать из-под одного знамени под другое, не в милостивом внимании литературных меценатов, для которых талант существует только для того, чтобы можно было его купить. Не очень привлекала его и так называемая всеобщая любовь читателей по той простой причине, что не писал бестселлеров. Литература была для него одним из доступных человеку средств утверждать свое достоинство, и потому естественно, что о писательской совести, «абсолютно неизменной, как метр-эталон в Париже», он заботился больше, чем о лаврах юбилейных славословий. Во всем остальном он достаточно серьезно был удовлетворен славой хорошего охотника и рыбака.