Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 88



Ничего не оставалось, как идти домой.

Начинало темнеть, и улица становилась переменчивой — от света фонарей, от зыбких теней, от странной молчаливости троллейбусов, за синими стеклами которых как-то замедленно, бездумно двигались люди, беззвучно смеялись, смотрели незряче. До слуха долетали отголоски разговоров, шелест листвы, повевало прохладой, а потом до дурноты томно и сладко пахло еще не остывшим асфальтом, духами, пылью, оброненным кем-то под ноги мороженым. Фонари горели обреченно-ровно, будто сами не верили в свой свет, и листва лип под ними была неприятно зеленой, холодно-яркой, и так же холодно переливалось на западе над городом настороженно-желтое, фиолетовое, сиреневое небо.

Было сиротливо и холодно на душе. Я перешел на ту сторону, где было меньше людей и магазинных витрин, и огни фонарей под невеселой полуаркой темных лип повели меня домой, к пустой квартире, которая не сулила ничего, кроме одиночества, и дважды я задерживался у людных троллейбусных остановок, просто чтобы покурить, и снова брел, и где-то возле «Гастронома» догнал двоих желторотиков, кативших перед собой банку из-под консервов, как футбольный мяч. И снова все во мне содрогнулось от холодной злости. Я знал, что это глупая, пустая злость, что никто не виноват и никто не поможет мне, и все равно злился, и дерзко смотрел встречным в глаза, словно знал за каждым самый тяжкий из тяжких грехов.

Две пары шли впереди меня. Один — долговязый, сутулый, с высоко подстриженной, вытянутой головой, заложив руки за спину, скучал рядом с бойкой девчушкой; второй — цыгановатый, кудрявый, с сухой загорелой шеей, на которой темным пятном выделялась впадинка, без устали острил, глупо хохотал и время от времени, словно невзначай, клал руку на талию своей рослой рыжеватой подружки, на переливчатое платье из тафты, а та лениво поворачивалась через плечо и била его по руке, а он смеялся и клал руку уже на плечо и спрашивал: «А так можно?» — и снова хохотал. Ах, какая это была идиллия, черт возьми, — я видел все насквозь, я видел их, когда они останутся вдвоем, и, право, я отдал бы им мою пустую квартиру — этой девушке и этому нахальному парню, только пусть бы он был нахальным до конца.

На углу улицы я свернул налево — они пошли дальше. Моя улица сбегала вниз, к парку, и тут было укромнее, темнее — бледно светились неоновые лампы. Я был дома. Шагнул в тень арки ворот и под ее высокими сводами протопал во двор, зашел в подъезд и поднялся к лифту. Какое-то безразличие овладело мною. Злость улетучилась. Я ничего не хотел. Корабль причалил к берегу, и теперь его борта лениво окатывали волны. Меня убаюкивало одиночество. Я вошел в лифт-и вяло нажал кнопку. Погас и снова вспыхнул свет. Лифт плыл вверх, и я был один. Я закурил. Я не знал, часто ли бывает с человеком такое. Особенно если он очень старательно воспитывал себя в детстве. Если стремился все понять. И очень мало действовал. И потому не достиг в жизни ничего. Да в конце концов это ерунда — достигнуть. Меня это никогда и не прельщало. Я хотел другого. На одной речонке я видел однажды рыболова. Казалось, он делал то же, что и я: томился с удочкой на берегу в ожидании поклевки. Разница была только в том, что у него ловилась рыба, а у меня нет. Это трудно было понять. Рыба сама шла к нему. На нем был старый выцветший плащ, на голове — невзрачная кепчонка, на ногах брезентовые туфли. Палило солнце, а ему вовсе не было жарко. Я подвернул брюки, чтобы не намочить, а для него словно бы и не существовало воды, словно река была не река, а зеркальный паркет. Брезентовые туфли совсем сухие. Из плетеной корзинки, обернутой тряпкой, он доставал вареную картошку, осторожно разрезал ее, заслонив ладонью, на маленькие кусочки и, будто благословляя реку, таинственным жестом рассыпал эти кусочки у берега. Потом, поджав под себя ноги, замирал на камне, выступавшем возле берега из воды, и ждал. Как я ни следил за ним, не мог устеречь того момента, когда у него начинался клев, — я видел только рыбу, трепещущую уже у него в руке.

Я ничего не понимал. А когда понял, мне стало ясно, что главное не в том, чтобы достигнуть, не в результате, который просто-напросто результат, если рассматривать его отвлеченно. Все дело в соответствии этому результату нас самих. В соответствии цели и результата. Обыкновенный подлещик для того рыболова был обыкновенным подлещиком, но, затрепетав на ладони, он мог стать и золотой рыбкой. Однако прежде всего он был подлещиком. Удачи не было — была награда за терпеливость. И эта терпеливость не принижала человека, как не принижали ни старый порыжелый плащ, ни потертая кепчонка, ни брезентовые туфли. Главным был вначале не результат, а полнота предчувствия его. Я торопился, нервничал, я думал про событие, про результат и не замечал, как мой внутренний голос глох, как удача начинала казаться чудом, а подлещик — недосягаемой золотой рыбкой. Но не было ни подлещика, ни золотой рыбки.

Мне нужно, очень нужно учиться терпению.



Новую сигарету я закурил уже в квартире. На кухне. Я любил эту кухню, потому что здесь хозяйничала Мила. Чужая жена, мужняя жена, которая всегда старалась сделать так, чтоб я чувствовал себя в этой квартире своим, а не просто чужаком-квартирантом. Кухня была тем местом, где разворачивались во всю ширь недюжинные Милины способности. Кухня была эмблемой квартиры, даже, если хотите, ее душой. И Мила была идеальной женой. Мужу с такой женой никогда не знать проблемы кухни — в прямом и переносном смысле. Он может привести в дом хоть сотню приятелей, и все они будут накормлены, и у него — если только он не тупица и не бурбон — никогда не повернется язык сказать, что у жены мал образовательный ценз, и что между высокими интеллектуальными сферами и кухней лежит бездонная пропасть, и что ему в итоге, как воздуха, не хватает высокоинтеллектуальных бесед. Впрочем, обсуждать с Милой цены на продукты мне было куда интереснее, чем говорить о кибернетике с ее кандидатом-мужем.

Я сидел за столом на кухне, и взгляд мой невзначай упал на развернутую полоску телеграммы, полученной третьего дня, — я взял ее и еще раз прочел: «Почему не пишешь что случилось. Станислав Мила». Помню, в тот день меня покоробило от этого фамильярного «Станислав» — мы никогда не называли друг друга по имени, без отчества. Мила — другое дело: с нею мы были на «вы», но зато, слава богу, не пошли на эту комедию с «Людмилой Петровной» и «Евгением Ивановичем». И еще мне показалось, будто телеграмму нужно читать иначе, скажем, так: «Как поживают рыбы в аквариуме? Исполняешь ли ты мой наказ?» «Черта с два! — подумал я. — У меня еще сварит котелок, чтобы не кормить рыб сырым, мелко покрошенным мясом, как наказывала ваша милость. Ты бы там, под южным солнцем, отощал на шесть лишних кило, если бы узнал, что я не замедлил найти дорогу в магазин „Природа“ и перевел твоих рыбок на разгрузочную государственную диету. Салют, Станислав Батькович, утешьтесь приятными новостями».

Я держал листок в руках, пытаясь представить себе, как была послана телеграмма. Глупец, почему мне сразу не пришло в голову, что телеграмму послала Мила? Ну, разумеется, она, и нарочно поставила имя Станислава Батьковича первым, и показала телеграмму ему, и убедила, как она это умеет, что им никак нельзя без такой телеграммы и что это будет приятно мне, одинокому, бедному, несчастному холостяку, и, может быть, Станислав Батькович расчувствовался и даже счел всю историю с телеграммой величайшим актом человеколюбия.

Эх, Мила, Мила, славная Мила, мужняя жена! Только сейчас я по-настоящему почувствовал, как не хватает мне ее, в сущности, может быть, единственной женщины, которая была нужна мне и которой нужен я, но об этом уже мы, верно, не скажем друг другу. Хватит и того, что мы это знаем. Пусть это остается с нами как возможность, которая не может осуществиться.

Я любил Милу в эту минуту, я даже слышал, как билось мое сердце, мне захотелось, чтобы где-то там, в доме отдыха, она думала сейчас обо мне, и я верил, что могу сквозь ночь, расстояние заставить ее думать обо мне. Я проверю это, когда она вернется, как-нибудь осторожно спрошу. А может, бросить все музейные дела без предупреждения инстанции, раздобыть деньжат да махнуть на юг на денек-другой? А потом писать директору музеума объяснительную записку, каяться в легкомыслии — потерять свои восемьдесят рублей и место младшего научного сотрудника! — доказывать, что у меня не было намерения оскорбить дружный музейный коллектив и что прилежной работой в будущем я постараюсь вернуть прежнее уважение этого коллектива. Эх!..