Страница 13 из 88
— Оно так, сыночек, так…
— Иди переоденься, — позвал с чистой половины батька.
Он переоделся, а когда вышел на кухню, на столе уже стояли яичница, творог, кислое молоко, лежали сырые яйца, хлеб.
— Давай садись, — сказал батька.
Он сходил в сенцы, принес запыленную темную бутылку, из горлышка торчала тряпичная затычка.
— Ну, так, может, выпьем? — сказал батька. — Тебе, сын, не помешает с дороги. Такую дорогу идти ночью…
Он разлил по стаканам. Выпили.
— Все хорошо бы, — сказал Сергей, — если бы не дождь. Висит и висит. Шел через Ивановичи — пустынно, страшно. В Корме только у Платона Кривошеева лампа горит.
— А, сыночек, — встрепенулась мать, — это же горе у него. Сын, двенадцать лет хлопцу, нечаянно выстрелил себе из обреза в живот… И где он его нашел?
— Выжил?
— Помер… Никого дома не было. Платон с женкой коров пасли… Пока завезли в больницу, помер.
— У Платона этого, — сказал батька, — обрез был схован еще с войны. А сын нашел.
— Так, говоришь, у них огонь горит? Люди правду сказали, что теперь Платон темноты боится, спит при лампе… Ох-хо-хо! — вздохнула мать.
Сергей начал хмелеть. Стало горячо щекам, и было туманно и бездумно в голове. Он старался представить себе Платона Кривошеева, его жену — и никак не мог. Он лишь помнил, что в Платоновой хате, когда шел мимо нее, горел огонь, что стоял хозяин у стола и что (он помнил это особенно ярко) над лампой порхал, кружил мотылек. Мотылек и свет — это виделось хорошо и сейчас.
— Сынок, ты, может, спать хочешь? — спросила мать.
— Нехай выпьет еще, — сказал батька. — Будет крепче спать. Не помешает с дороги…
Сергею спать не хотелось. Выпили еще немного, и в голове у него прояснилось. Он почувствовал себя вовсе не пьяным, зато заметил, как захмелел отец. И удивился, что тот говорит, наверное, давно уже говорит. Говорит про войну.
— …Выдали нам белье теплое, шапки, кожухи, а на ноги ботинки с обмотками. Сверху печет, а снизу студит. А мороз… Хлеб пилой резали — такой был мороз.
— Топором же лучше, — сказала мать.
— Топором нельзя — крошится…
Потом они поспорили. Мать гнала батьку спать.
— Завел — все про войну да про войну… Ложись спать… Будто нема о чем поговорить.
— Что ты знаешь… — огрызнулся батька.
— А то знаю, что и здесь, у нас, тоже война была.
«Война была и в деревне, — думал Сергей. — Да, была». Он помнил, как его, сонного, таскала в землянку мама, когда налетали ночью самолеты, как однажды на улице послышалась стрельба, и они с матерью бежали все в ту же землянку, а у него едва не разрывалось сердце: казалось, вот-вот настигнет пуля — а может, уже настигла? Как страшно было! И запомнилось это навсегда.
— Идите спать, — гнала теперь их обоих мать. Они вылезли из-за стола.
Мать постелила постель, и Сергей лег. Все еще шелестел за окном дождь, было темно; Марусов слышал, как ходила в кухне мать убирала со стола, как сначала ворочался за шторкою батька, а потом как-то сразу уснул — ровно и сильно задышал. Потом легла спать и мать, а Сергей все еще никак не мог уснуть. Под окном шелестел тополь, — Сергей вспомнил, как однажды летом буря сорвала крышу с соседней, Куличковой хаты: крыша упала на их огород, на тополь. Если бы не тополь, высадило бы окна. У тополя обломало ветви, содрало кору, но тополь выжил — и вот шумит, шумит.
Сосед, Куличок, перебрался потом на другое место, где было выше. А здесь, рядом с ними, построился он сразу после войны, когда взял из соседней деревни молодицу, курносую, маленькую, очень ласковую. Тогда, сразу после войны, было голодно, и Куличок шастал по лесу, скидывал гнезда птиц. Никто не попрекал его этим: был он худой, длинный, с большим носом, с запавшими щеками, заросшими белым мхом. И почему-то жалко было смотреть на его маленькую, всегда ласковую молодицу.
А Сергей собирал весною в поле гнилую картошку, сушил ее, толок в ступе — вкусные получались оладьи!
Шелестел за окном тополь, стучал по стеклу дождь, и слышно было, как шуршал о стену хаты ветер. Сергей не спал, не спал.
— Может, тебе плохо постелено, сынок? — спросила из-за шторки мать.
— Нет… Ничего. На новом месте, всегда так… Спи, мама.
Хорошо грело плотное рядно, и теперь Марусову было страшно подумать, как шел он из города под дождем один всю дорогу, и знобило его, когда он вспоминал дорогу.
А за окном все лил и лил дождь, шуршал по стене ветер, и Сергей думал: «Затишье, покой… Какой я был наивный… Затишье, покой!» В голову снова лезло всякое, он гнал беспокойство и хотел уснуть.
Лил дождь.
СНОВА В ГОРОД
(Перевод Эд. Корпачева)
Затравенелое, жесткое, стылое от ноябрьских низких ветров поле-аэродром. Над ним сизое, как мерзлая дорога, холодное небо. Пасмурно. Двенадцать часов дня. Самолет улетает в тринадцать десять…
Напрасно спешил он и тревожился: доктор, как и пообещал, позвонил уже из местечка в кассу и заказал себе и ему билеты. Только самолета еще не было: опаздывал. Да и доктор почему-то не ехал.
Доктора этого он вообще не знал до нынешнего дня.
Отшагав по дороге километров десять, он проголосовал грузовику с будкой. Остановится, не остановится, ему было все равно: до местечка оставалось километра четыре. Машина остановилась. Щуплая девчушка, сидевшая рядом с шофером, показала рукой за спину. Кто-то приоткрыл дверцу; он, не примерившись, бросил в кузов старую свою спортивную сумку, которую мать натолкла чем-то весомым, наверное, салом, — переметнулся сам и устроился там на жестком настиле. Впереди сразу же закрыли дверцу, поехали. Он не успел и разглядеть тех, кто прятался от холодного ветра в будке, как какая-то женщина узнала его, словно бы по тому, что он весь в батьку, и все удивлялась и все повторяла свое «весь в батьку», а ему неловко было, стыдно, что не знал эту женщину, лишь догадывался, что она, возможно, из соседней деревни. Заговорил мужчина, который также знал как будто его отца, мать, даже младшую сестру, — это и был доктор.
Он присмотрелся к доктору лишь в местечке, когда машина остановилась у районной больницы. Доктор был почти ровесник ему, чернявый, большеголовый, худой, в очках с широкой строгой оправой; подергивал высокими плечами, поминутно поправлял на носу очки и, щурясь, потирал подбородок ладонью.
— На самолет? Я закажу билеты, — просто сказал он. — Шибеко, да? А как зовут?
— Петро.
— Мне тоже в город. Хочешь, подожди меня. Я зайду в больницу, а потом нас подбросят на машине.
— Нет, я лучше пойду.
Хорошо, что доктор не стал упрашивать. Было горько, погано во рту от «Памира», едва не тошнило. Слезились глаза, а к щекам временами остро приливал нездоровый жар. От денег на самолет должен был остаться рубль с мелочью. Из них надо оставить на троллейбус и еще копеек двадцать на сигареты. Он не хотел признаться себе, что напрасно выбрался в эту дорогу.
В столовой он выпил стакан красного вина и закусил холодными твердыми битками. На гарнир была вермишель, которую он не любил.
Дорогу на аэродром ему показал какой-то дедок.
Петро долго шел по наезженной улице мимо обшитых шелевкой присадистых домов, почти каждый из которых был с голубыми ставнями, потом оставил позади мост через незамерзшую речку со стремительной ржавой водою, бубнящей, булькающей у берега под узорчатым слоистым льдом. Начались огороды, а потом странно неожиданными показались здесь, на краю местечка, стога сена. Наконец слева, вдали от дороги, увидел он деревянное здание, подле которого не было ни кола, ни двора, только на высоком шесту ветер полоскал полосатую «кишку». Туда и направился Петро.
В аэровокзале сильно и сухо пахло застарелым махорочным дымом, валялись окурки у печки. Возле окна стояли выкрашенные в белый цвет весы, сидела на скамье и держала перед глазами книжку полная, но еще моложавая с лица женщина — скорее всего сельская учительница, а рядом с ней, ссутулясь, не моргая глазами, страдальчески-мягко улыбался каким-то своим думкам носатый дядька в неглубокой, на самой макушке, зимней ушанке. И было что-то растерянное и вместе с тем наивно определенное в этой улыбке, так что Петро сочувственно поглядел на дядьку и удивился самому себе, этому неожиданно острому сочувствию своему, догадываясь, что за несколько дней в деревне, у родителей, он устал, изнервничался и теперь неизвестно отчего навернулись на глаза слезы.