Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 107

— Ох, уж эти мне ваши интеллигенты, прапорщик, — ввязался в разговор ротмистр, — мало я их вешал.

— То есть, позвольте, как это вешал?

— Очень просто, сударь, за шею веревкой. — Ротмистр скрестил на увешанной медалями груди пухлые белые руки. — Где ваши земские деятели, защитники порядка и отечества? Куда подевались вольнодумствующие юристы и чиновники разных рангов? Стервецы! Вчера еще они пресмыкались перед престолом и в два горла жрали куски правительственного пирога, вчера еще… — махнул рукой и досказал — Плохой у нас был император или хороший — история рассудит, но ни один сукин сын не поднял руки в его защиту, ровно все они родились революционерами.

— Извините, — сказал прапорщик, — это вопрос глубоко принципиальный. Всенародное Учредительное собрание…

— Очень хорошо, — перебил его ротмистр, — миллионы своих голосов вы подали за Учредительное собрание? Оно разогнано, черт побери! Почему же ваша самоотверженная интеллигенция и светлоумный народ безмолвствуют? Разве родина не в пасти сатаны? Разве не грозит нам большевицкое иго, еще более мрачное, чем татарщина? Грош цена и вам и принципам вашим. Вы — пыль!

— Странные, однако, у вас понятия, честное слово…

— Все надоело, — зевнул Поплавский, — продолжать войну немыслимо. Россию может спасти чудо или хороший кнут. Вашей, прапорщик, народной мудрости пока хватает лишь на поджоги, разбой и разорение культурных очагов… Взять, к примеру, моего отца, — оживляясь, заговорил корнет. — Полный генерал, после японской войны вышел в отставку, спокойно доживал век в своем имении, и ничто, решительно ничто, кроме цветов, не интересовало старика… Но, голубчик, какие он разводил розы, скажу я вам, уму непостижимо. Шотландские махровые, мускусные светло-голубые, белые, как пена кипящего молока, черные, как черт знает что. О нашей оранжерее даже в заграничных журналах писали…

Усатый гимназист Патрикеев, обрадовавшись случаю блеснуть познаниями, крикнул из угла:

— Древний греческий поэт Анакреон сказал: «Розы — это радость и наслаждение богов и людей».

— Совершенно верно, — повернулся к гимназисту Поплавский и, не обращая внимания на то, что многие засмеялись, продолжал рассказывать о том, как мужики вырубили парк, разорили оранжерею и выгнали из родных палестин отца. — Скажите, кому мешали цветы? Я согласен с вами, ротмистр, лишь кнут и петля, как во времена Пугачева и Разина, способны унять разыгравшиеся страсти черни. Пусть с этим кнутом придут немцы, зуавы, кто угодно… Да-с, кто угодно.

— О нет, — подскочил Сагайдаров, заливаясь румянцем, — русский народ выстрадал свою свободу и никому ее не отдаст. На позоре военных неудач России не возродить. Немцы питают к нам не только культурное, но и расовое отвращение. К тому же, в случае бесславной сдачи, мы лишимся поддержки европейской и американской демократии… Кайзер заставит нас чистить ему сапоги, честное слово… Нет и нет! Во имя всего святого мы должны поднять меч, может быть, в последний раз!

— Чушь, — ответил корнет, — России нужна, в крайнем случае, конституционная монархия, а всю вашу азиатскую свободу смести к черту огнем и мечом.

— Ах, так? Вы — русский офицер… Стыдитесь!

— Хватит. Надоело. — Корнет повернулся и, насвистывая, отошел к окну.

Поплавский среди разношерстной лазаретной публики чувствовал себя одиноким. Войну он прослужил в Персии при штабе экспедиционного корпуса. Революция забросила его в чужой город, где не было ни связей, ни пристанища. Не торопясь попасть на фронт гражданской войны, жалуясь на головные боли и на старые, где-то и когда-то полученные контузии, он кочевал из лазарета в лазарет.

С кем был Николай Кулагин?

Ротмистр в счет не шел. Некоторые мысли, высказанные Сагайдаровым, казались Николаю здравыми, но он не мог перебороть в себе неприязнь к прапорщику, дубоватое лицо которого было полно скрытого лукавства, а мигающие, в белых ресницах, глаза не смотрели на человека прямо. Возмущали наглый тон и беспринципность Поплавского. Николай вообще недолюбливал штабных ловчил. Разве можно было забыть Могилев… Пятнадцатый год, стоверстные позиции под Варшавой, окопы, доверху заваленные трупами… Лучшие кадровые корпуса гибнут в августовских лесах, под напором врага фронт трещит… С остатком полка он пробирается в тыл на переформирование и в Могилеве впервые видит офицеров большого штаба, затянутых в корсеты, накрашенных и завитых. И сейчас, глядя на холеное лицо корнета, он улавливал в нем какое-то сходство с теми могилевскими фазанами. Николай Кулагин, как и большинство кадровых офицеров, плохо разбирался в политике. Мысль о необходимости страшной войны, выводившей Россию на блистательный путь могущества, казалась бесспорной. Революция опрокинула если не все, то многие понятия об отечестве и долге. Из подброшенной ему в землянку газетки он вычитал, что солдатам война не нужна, а начальники являются врагами народа и защитниками интересов буржуазии и отрекшегося царя. Первая весна революции пролетела в угаре митинговщины и возрастающего озлобления. Вколоченная палками в спину безответного русского солдата дисциплина рухнула сразу. Командир не узнавал своего полка. После неудачи июньского наступления армия начала распыляться. Николай бежит в тыл и по дороге пристает к корпусу генерала Крымова, который продвигался на Петроград свергать Временное правительство. Но скоро, по ходу дела, корпусной застрелился, а офицеры, прибыв в Петроград, встали… на защиту Временного правительства от большевиков. Дни, прожитые в семье, промелькнули, как хороший сон: слезы, поцелуи, бесконечные расспросы. Буря — с грозой и ливнем! — разворачивалась вовсю. Кулагин участвует в обороне Владимирского юнкерского училища, потом мчится в Москву на защиту Кремля и после поражения с пушечным гулом в ушах скатывается на Дон…





— Черт побери, — сияя глазами, говорит шестнадцатилетний кадет Юрий Чернявский, — как я хотел бы сегодня же выздороветь, быть в походе со своим отрядом, а то проваляешься тут, ничего не увидишь, тем временем и война может окончиться… Господин капитан, — обращается он к Кулагину, — как, по-вашему, пасху встречать будем дома?

— Да, да, Юрик, разговляться будем дома… Куличи пойдем святить, яиц крашеных нам с тобою надарят.

— Каникулы… — мечтательно промолвил кадет, перебирая в памяти былые радости, — на каникулы я уезжал к тете в Смоленскую губернию… Там такие чудесные леса… Старший брат два раза водил меня с собой на охоту.

— У тебя и брат есть?

— Был брат… В Киеве убили.

Санитары внесли в палату и уложили на свободную койку молодого добровольца с университетским значком на гимнастерке. Его мгновенно обступили.

— Откуда? Какой части? Не знаете ли случайно, где стоит второй батальон?

— Я — чернецовец, — через силу ответил прибывший, — наш отряд разгромлен, командир зарублен, все гибнет.

— А казаки?

— Слухи… Вздорные слухи.

— Слухи распространяют бабы и мерзавцы, — вполголоса, чтобы не слышал раненый, сказал Поплавскому Топтыгин. — Стрелять их всех поголовно, вешать, не жалея веревок.

— Нет, не слухи, — с трудом проговорил чернецовец, — красные наступают… Кутеповым оставлен Матвеев курган… Забастовщики захватили Таганрог… Части генерала Черепова и Корниловский полк отходят от Синявской и не нынче-завтра будут в городе… Потери огромны… Лучшие гибнут, сволочь дезертирует… — Он закашлялся, схватился за грудь и выхаркнул шматок загустевшей черной крови.

— Если это правда, — волнуясь, сказал Поплавский, — то единственный выход: забаррикадировать двери, окна и защищаться до последней возможности.

Ему никто не ответил.

«Гибель? Отступление? — стремительно летела мысль Кулагина. — Куда отступать? Успеют вывезти или в спешке забудут? Гибель? Конец? Плен? Нет, лучше своя пуля из своего нагана!»

Ночью опять слышалась орудийная пальба. По темным улицам, тревожно завывая, мыкались храпящие автомобили, и, точно пересмеиваясь, цокали о камни мостовой подковы. Убежал из лазарета гимназист Патрикеев. Убежал Поплавский. К утру, выкрикивая в бреду имя сестры, любовницы или невесты, умер чернецовец. Заспанные санитары уволокли его закоченевшее тело. Над пустой койкой на гвозде осталась забытая папаха.